Дина Рубина - Холодная весна в Провансе (сборник)
— Ту юро, мадам! — то ли мексиканец, то ли индеец, — о, ныняшняя Европа, коловращение языков и рас! — он выставил два пальца характерным жестом палестинской улицы, втолковывая мне цену.
— Пошли, в самом деле…
— Ван юро, мадам! Хорошая книга…
— Слушай, — сказала я мужу, — все равно мне нужно ежедневно бегать глазами по строчкам, а я забыла книги дома… Может, возьмем — совсем не помню, что он там кому писал?…
— А зачем тебе, он же был сумасшедшим! — мстительно напомнил мой художник. Вступился за бранжу.
Я опять полистала страницы наугад…
«Чувствую, что отец и мать инстинктивно (не скажу сознательно) думают обо мне: пустить меня в семью им так же страшно, как пустить в дом большого взъерошенного пса. Он наследит в комнатах мокрыми лапами. Он у всех будет вертеться под ногами. И он так громко лает. Короче говоря, это — скверное животное… Кроме того, пес может взбеситься и укусить, а тогда уж придется звать полевого сторожа, чтобы тот пристрелил его…
Пес сожалеет только о том, что явился сюда, потому что там, в степи, ему было не так одиноко, как в этом доме… Визит пса был проявлением слабости…»
— Пойдем, купишь путеводитель по Провансу, — нетерпеливо окликнул Борис уже снаружи. Он томится в любых торговых палатах, будь то бутик на Елисейских полях или навес уличной лавки. — По крайней мере будешь знать, кто в кого здесь плюнул…
…«Если опустить подробности и говорить только о существенном, Тео, — то взъерошенный пес, которого я попытался изобразить тебе во вчерашнем письме, — это мой характер, а жизнь этого животного — моя жизнь…
Я вижу двух братьев, гуляющих по Гааге (я рассматриваю их как посторонних и не думаю ни о тебе, ни о себе).
Один говорит: «Я должен сохранить определенное положение; я должен остаться на службе у фирмы; я не верю, что стану художником».
Другой говорит: «Я буду собакой; я чувствую, что в будущем сделаюсь, вероятно, еще уродливее и грубее; я предвижу, что уделом моим до некоторой степени будет нищета, но я стану художником».
Итак, один — определенное положение в фирме.
Другой — живопись и нищета…
Говорю тебе, я сознательно избираю участь собаки: я останусь псом, я буду нищим, я буду художником, я хочу остаться человеком — человеком среди природы.»
…Я уже доставала деньги из кармана куртки. Мексиканец-индеец взял монету, бросил ее в круглую жестянку на прилавке, удовлетворенно повторил:
— Хорошая книга, мадам. Про цветы…
* * *… В кафе, куда загнал нас очередной порыв холодного дождя, мы заняли столик в углу, и по обыкновению долго препирались перед гарцующей от раздражения официанткой, водя пальцами по строчкам меню и выясняя друг у друга — что означает тот или иной соус. Дожидаясь, пока принесут спагетти, я вытянула из рюкзака том писем безумного художника и терпеливо принялась разлеплять грязные страницы…
…«Писал ли я уже тебе о шторме, который недавно видел? Море было желтоватым, особенно у берега; над горизонтом висела полоса света, а над нею масса громадных темных серых туч, и видно было, как из них полосой низвергается дождь. Ветер сметал в море пыль с белой тропинки в скалах и клонил к земле цветущие кусты боярышника и желтофиолей, которые растут на утесах…»
Официантка принесла спагетти и салат, поставила корзинку с булочками и бросила подозрительный взгляд на раскрытую книгу с запятнанными страницами.
— Ешь… — проговорил Борис.
— Погоди… здесь поразительные строки, настоящая живопись! — и стала читать вслух, не обращая внимания на брезгливую гримасу официантки:
— «В ту же ночь я смотрел на крыши домов, которые видны из окна моей комнаты, и на верхушки вязов, темневших в ночном небе. Над крышами — звезда, одна-единственная, но прекрасная, большая, приветливая. И я думал обо всех нас, и о своих уже ушедших годах, и о нашем доме, и во мне родилось чувство, вылившееся в таких словах: „Не дай мне стать сыном, которого стыдятся, и осени меня Своим благословением не потому, что я заслужил его, а ради моей матери…“
Это все — брату: «Если бы ты стал художником, ты, наверное, многому бы удивился, в частности тому, что живопись и все связанное с нею — подлинно тяжелая работа с точки зрения физической; помимо умственного напряжения и душевных переживаний она требует от человека так много, что в настоящее время заниматься ею — все равно что принять участие в походе, сражении, войне…»
— …Ну, это из ранних писем… — заметил мой муж. — Тогда он был полон надежд, здоров, и ради покупки холста и красок мог голодать три дня — только трубка в зубах…
Хотя, к тому времени он уже многое перепробовал, — например, был проповедником, представляешь? — причем, страстным, исступленным проповедником, — ничего не делал и не желал вполсилы… Бросил учебу в Амстердаме, поступил в миссионерскую школу, бросил и ее, подался в Боринаж, на угольные разработки, чтобы нести Евангелие шахтерам… Попробуй эту белую пасту, они туда что добавляют? Горчицу?…
— Горчицу добавляют почти во все соусы и замазки… Ну, и что там было с шахтерами?
— А там были — кошмарный рабский труд, эпидемии и ужас… Оттуда все эти его «Едоки картофеля», знаменитые «Башмаки», рисунки, где изможденные ткачи за старыми станками восемнадцатого века… Таким вот неистовым человеком был — всем сердцем отдавался каждому новому предназначению, которое сам себе выбирал… Когда жил в Боринаже, выходил какого-то старика-шахтера, снимал с себя последнюю одежду, отдавал беднякам… Его даже в полиции допрашивали — властям, конечно, все это казалось подозрительным. Знаешь, что полицейский написал в протоколе допроса? — «Религиозное сумасшествие»…
— Похоже, так оно и было… — заметила я. В белую пасту, кроме горчицы, был добавлен чеснок и базилик. И что-то еще… Жаль, что я не говорю по-французски…
— В каждом его письме — даже, когда он описывает пейзаж, — ощущаешь надлом и тревожность, как будто он не доверяет миру и все время ждет от него унижений… Какое-то странное сиротство чувств при живых родителях, при большой семье…
— … И всегда — «мой мальчик» — брату…
— Да. Они были связаны друг с другом необъяснимой мистической связью. Тео ведь пережил его всего лишь на полгода, и всю жизнь содержал, вытаскивал из разных бед-скандалов, помещал в психиатрические лечебницы…
— А что за диагноз, в сущности, ему ставили? Шизофрению? А почему ты не ешь эти черные штучки, они очень вкусные… Дай мне!
— Господи, что за манеры… Ты не на своей кухне… Ничего себе, утащила полтарелки! Тогда отдавай свой помидор!
(В любом кафе, ресторане, пиццерии у нас не обходится без ревнивой детдомовской перестряски порций).
— Ну, что — диагноз, какая разница? — он разрезал экспроприированный помидор. — Никто так и не поставил правильный диагноз. То ли паранойя, то ли маниакально-депрессивный психоз… Доктор Рей, что лечил его в Арле… — помнишь его портрет в Пушкинском?
— …Такой желтолицый мужчина, похожий на японца? Мушкетерская бородка, фон — желто-зеленый, в огурцах… И застегнут на одну пуговицу…
— Типично женское описание картины… Ну, положим… Так вот, Рей считал, что у Ван Гога — острое эпилептическое расстройство… Понимаешь, его мучали галлюцинации, вызывали нестерпимые тоску и ужас. Он сам называл это очень точно: «страх перед жизнью»… Все-таки, какая дрянная медицина была в то время! Сегодня прописали бы парню таблетки лития, или что там еще, и он глотал бы их и радовался каждому кузнечику… — Борис вздохнул, отломил кусок хлеба… — Да разве не всех нас мучают те или иные галлюцинации? — спросил он, обводя рассеянным взглядом столики вокруг… — Ты почитаешь эти письма: он с юности был так несуразен, так беззащитен, жаждал тепла, любви, очень нуждался в любви, например, всяких там родственников.
— Причем, даже дальних… — заметила я, пробегая глазами по строчкам… — вот, например:
«…здесь были К.М. и господин Терстех, в прошлую субботу они уехали обратно. Они, по-моему, слишком уж усердно посещали „Кристал-Паллас“ и прочие места, где им нечего было делать. Могли бы, я полагаю, разок зайти и ко мне, посмотреть, как я живу…»
…Зачем ему надо было постоянно доказывать что-то этим кузенам и дядям? Все-таки, в этом действительно есть нечто маниакальное…
— Сиротское! — упрямо повторил Борис. — Стремление сироты доказать, что он лучший сын.
— М-да… все это не назовешь душевным здоровьем: «Я надеюсь и верю, что я совсем не такой, каким на первый взгляд кажусь многим; дайте срок, и увидим…»…То ли дело Пикассо, бык и тореадор в одном лице!
— Ешь, мы опоздаем на электричку… Вроде дождь поутих…