Винфрид Зебальд - Аустерлиц
среди которого движется путник. Но чем больше усилий я вкладывал в это растянувшееся на долгие месяцы мероприятие, тем более жалкими представлялись мне его результаты и тем явственнее во мне нарастало при одном взгляде на эти пухлые тетради, на эти бесчисленные, исписанные мною страницы чувство отвращения и омерзения, сказал Аустерлиц. И это притом, что он больше всего на свете любил читать и писать. С каким удовольствием, рассказывал Аустерлиц, я, бывало, засиживался с книгой до темноты, пока не сливались буквы и мысли не уносились куда-нибудь вдаль, как уютно я себя чувствовал в своем полуночном доме, сидя за письменным столом и наблюдая, как грифель карандаша движется будто сам собой в свете лампы верным спутником собственной тени, плавно скользящей слева направо по строчкам разлинованного листа. Теперь же я стал писать с таким трудом, что иногда у меня уходил целый день на то, чтобы составить одно-единственное предложение, но не успевал я записать эту с такою мукой придуманную фразу, как сразу мне била в глаза постыдная неправдоподобность моих конструкций и неуместность всех использованных мною слов. Если же я, поддавшись самообману, решал в какой-нибудь из дней, что как-то справился с установленной мною для себя дневною нормой, то на другое утро, стоило мне посмотреть на сочиненный накануне текст, взгляд сразу упирался в грубейшие ошибки, несогласованности и промахи. Сколько бы я ни написал, много или мало, все это казалось мне при чтении неверным от начала до конца, так что в результате мне ничего не оставалось делать, как тут же уничтожить эту писанину и снова браться за перо. Скоро дошло уже до того, что я боялся даже сделать первый шаг. Подобно канатоходцу, который вдруг забыл, как нужно переставлять ноги, я чувствовал под собою зыбкое пространство и с ужасом осознавал, что светлые концы спасительного шеста, белеющие где-то там, на периферии бокового зрения, превратились из путеводных звезд в искусительные призраки, заманивающие меня в бездну. По временам случалось, правда, что в моей голове складывалась какая-нибудь мысль чудесной ясности, но уже в тот момент, когда это происходило, я заранее знал, что я не в состоянии ее запечатлеть, ибо, стоило мне взять в руки карандаш, все бесконечные возможности языка, на волю которого я спокойно отдавался в былые времена, съеживались до пошлого набора безвкуснейших фраз. Всякий оборот, использованный мною, оказывался при ближайшем рассмотрении беспомощной подпоркой, а всякое слово звучало выхолощенно и фальшиво. В таком позорном состоянии духа я просиживал дни и часы напролет, уставившись в стену, терзал свою душу и постепенно постигал, как это ужасно, когда исполнение простейших задач, самое незамысловатое дело, как, например, разборка ящика, заполненного разными вещами, превращается в совершенно непосильное мероприятие. Было такое чувство, будто откуда-то изнутри пробивается наружу уже давно засевшая во мне болезнь, будто там угнездилось нечто тупое и твердокаменное, что в скором времени парализует меня целиком. Я уже ощущал в голове какую-то мерзкую притупленность, которая предшествует распаду личности, и где-то глубоко во мне зашевелилась смутная догадка, что я в действительности лишен какой бы то ни было памяти и способности мыслить, да и существования вообще, что на протяжении всей своей жизни я только удалял себя из всего, отворачиваясь от мира и от себя самого. Если бы тогда кто-нибудь пришел ко мне, чтобы увести на казнь, я бы спокойно дал разделаться с собою, не сказав ни единого слова, не открывая глаз, держа себя так, как держатся неизлечимые душевнобольные, которых можно взять, посадить на какой-нибудь пароход и отправить в Каслинское море, а потом сказать, что сейчас их выкинут за борт, и не встретить ни малейшего сопротивления с их стороны. Как бы ни называлось то, что происходило со мной, сказан Аустерлиц, паническое чувство, охватывавшее меня на пороге каждого предложения, которое мне нужно было написать, так что я уже не знал, смогу ли я когда-нибудь начать не только это предложение, но хоть какое-нибудь предложение вообще, — это чувство распространилось со временем и на гораздо более незатейливое по своей сути чтение и довело меня до того, что я при всякой попытке пробежать глазами страницу неизменно впадал в состояние полной растерянности. Если представить себе, что язык — это древний город с замысловатым переплетением улиц, закоулков, площадей, с домами, история которых уходит в седую старину, с кварталами, очищенными от ветхих построек, с отремонтированными зданиями и новостройками, с современными районами, разросшимися на окраинах, то я сам был подобен человеку, который долго отсутствовал и теперь никак не мог разобраться в этом причудливом конгломерате, не понимая, для чего нужна остановка и что такое двор, перекресток, бульвар или мост. Все построение языка, синтаксическое соположение отдельных частей, система знаков препинания, союзы, названия простых обычных предметов, — все было теперь скрыто густой туманной пеленой. Даже то, что было написано мною в прошлом, вернее, особенно то, что было написано в прошлом, я перестал понимать. Я только все думал: такое предложение, оно ведь только кажется осмысленным, в действительности же оно лишь так, подпорка, нечто вроде отростка нашего невежества, которым мы, наподобие некоторых морских животных и растений, ощупывающих все вокруг своими щупальцами, тычемся вслепую в темноте. Особенно то, что должно производить впечатление ясности ума, формулирование некоей идеи посредством неких стилистических приемов — именно это казалось мне совершенно никчемным и безумным занятием. Ни в чем я больше не видел связи, предложения рассыпались на отдельные слова, слова — на отдельные буквы, составленные в произвольном порядке, буквы — на кривые значки, а те в свою очередь превращались в свинцово-серую россыпь, которая серебрилась то тут, то там тонкой дорожкой, будто след, оставленный каким-то неведомым ползучим существом, при виде которого во мне поднималось чувство ужаса и стыда. Однажды вечером, сказал Аустерлиц, я собрал все свои сброшюрованные и несброшюрованные бумаги, все тетради и блокноты, все папки и конспекты лекций, все, что было написано моей рукою, вынес из дому, свалил на компостную кучу в дальнем углу сада и засыпал послойно прошлогодними листьями и землей. В течение нескольких недель после этого, когда я приводил в порядок квартиру и красил стены, я думал, что освободился от груза моей жизни, но уже тогда я заметил, как на меня надвигаются тени. Особенно в часы вечерних сумерек, которые я всегда так любил, на меня нападал такой страх — сначала рассеянный, но потом все более Ь более густой, — что от него чудесная игра меркнущих красок превращалась в злобную, беспросветную блеклость, сердце же в груди сжималось, уменьшаясь на четверть своей естественной величины, а в голове оставалась одна-единственная мысль: я должен подняться на третий этаж дома на Грейт-Портленд-стрит, где со мной однажды, много лет тому назад, после визита к врачу, случился странный приступ, и броситься через перила в черноту лестничного пролета. Разыскать кого-нибудь из моих и без того немногочисленных знакомых или просто пообщаться с кем-то, как делают все нормальные люди, не представлялось мне тогда возможным. Мне было страшно представить себе, сказал Аустерлиц, что я буду вынужден слушать кого-то или, того хуже, вынужден буду сам говорить, и, пребывая в таком вот состоянии, я постепенно начал понимать, насколько я одинок и каким одиноким я был всегда, независимо от того, кто меня окружат — валлийцы, англичане или французы. Мысль о том, чтобы прояснить мое собственное происхождение, мне почему-то в голову не приходила, сказал Аустерлиц. Не осознавал я и своей принадлежности к какому-либо классу, профессиональной группе или вероисповеданию. Среди художников и интеллектуалов я чувствовал себя так же скверно, как среди буржуа, а личные дружеские отношения у меня уже давно не завязывались, ибо это было выше моих сил. Стоило мне с кем-нибудь познакомиться, как я уже думал, что слишком приблизился к этому человеку, а если кто-то проявлял ко мне симпатию, я тут же уходил на дистанцию. В итоге единственное, что меня еще хоть как-то связывало с людьми, были разнообразные, доведенные мною до совершенства формы вежливости, которые, как мне теперь понятно, сказал Аустерлиц, пускались мною в оборот не столько ради моего собеседника, сколько ради того, чтобы закрыться от очевидности того факта, что я, насколько я себя помню, не имел за душой ничего, кроме неизбывного отчаяния. Именно в это время, после проведенной операции в саду и полной революции в доме, я, спасаясь от становившейся все более невыносимой бессонницы, стал ночами гулять по Лондону. Почти целый год, если не больше, сказал Аустерлиц, я каждый вечер с наступлением темноты выходил из дому и шел куда глаза глядят: к Майл-энд, Боу-роуд, через Стретфорд, до самого Чигуэлла и Роумфорда, через весь Бетнал-грин и Кэнонберри, через Холлоуэй и Кентиш-таун до хэмпстедской пустоши, на юг, на другой берег реки — в Пекхэм или Дулвич, или на запад — в Ричмонд-парк. Оказалось, что можно и впрямь за одну-единственную ночь пройти насквозь весь этот гигантский город, и когда привыкаешь ходить вот так, один, лишь изредка встречая на своем пути какие-нибудь редкие ночные призраки, то очень скоро начинаешь удивляться тому, что во всех этих бесчисленных домах, в Гринвиче ли, в Бейсветере или Кенсингтоне, жители Лондона от мала до велика, следуя какому-то давно забытому уговору, лежат в своих постелях, укрывшись одеялами, и, вероятно, думают, что надежно защищены от всех невзгод под своими крышами, хотя в действительности они всего лишь прикорнули, обратив искаженное страхом лицо к земле, как те путники на отдыхе во время перехода через пустыню. Блуждая так по городу, я добирался до самых отдаленных окраин, обследуя задворки метрополии, куда я иначе никогда бы не попал, а с наступлением дня отправлялся назад в свой Уайтчепел на метро, вместе со всеми теми несчастными, что в это время стекались от периферии к центру. При этом на вокзалах случалось нередко так, что мне вдруг чудилось, будто в толпе этих людей, идущих мне навстречу по кафельному переходу или спускающихся на круто уходящем вниз эскалаторе, или тех, которых я успевал разглядеть за серым стеклом только что отошедшего поезда, вдруг мелькнуло какое-то знакомое лицо из далекого прошлого. В этих лицах всегда было что-то такое, что отличало их от других, что-то такое стертое, если так можно выразиться, и они подолгу, иногда целыми днями, преследовали меня потом, не оставляя в покое. Именно в то время, в основном когда я возвращался домой после своих ночных путешествий, я начал видеть словно бы сквозь летящую дымку или какую-то завесу цвета и формы, почти лишенные телесности, картины поблекшего мира: стайка яхт, скользящих по сверкающей в лучах вечернего солнца Темзе в сторону моря, над которым поднимаются тени; дрожки, запряженные лошадьми, и кучер в цилиндре; дама в костюме тридцатых годов, которая, проходя мимо меня, опустила глаза. Такое происходило в минуты странной слабости, когда я уже думал, что больше не могу, — вот тогда-то и возникали передо мною подобные обманные видения. Иногда мне грезилось, будто гул города внезапно стих и транспорт беззвучно катит по мостовой, а то вдруг чудилось, будто кто-то дернул меня за рукав. Бывало, я вдруг слышал, как за моей спиною кто-то говорит обо мне па каком-то иностранном языке, по-литовски, или по-венгерски, или на каком-то другом чужом наречии, так думал я тогда, сказал Аустерлиц. На станции Ливерпуль-стрит, куда меня постоянно неудержимо влекло, такое приключалось со мною не раз. Этот вокзал, основные площади которого находятся на пятнадцать-двадцать футов ниже уровня земли, представлял собою, надо сказать, до реконструкции, начавшейся в конце восьмидесятых годов, одно из самых мрачных и неприятных мест Лондона, что-то вроде преддверия подземного царства, как об этом часто писалось. Щебенка между рельсами, массивные шпалы, кирпичные стены, каменный цоколь, карнизы и стекла высоких боковых окон, деревянные будки контролеров, уходящие ввысь чугунные колонны с резными пальмообразными капителями, — все это было покрыто липким черным налетом, образовавшимся за век из угольной пыли, сажи, пара, серы и дизельного масла. Даже в солнечные дни сквозь застекленную крышу пробивалась лишь рассеянная серая хмурь, которая едва ли становилась ярче от света круглых ламп, и в этой вечной полумгле, заполненной сдавленным гулом голосов, тихим шарканьем и приглушенным топотом, двигались выпущенные из поездов или устремившиеся к ним людские потоки, которые то сливались, то разливались, то скапливались у препятствий, перед загородками или в узких местах, как вода в запрудах. Всякий раз, сказал Аустерлиц, когда я на обратном пути в Ист-Энд пересаживался на Ливерпуль-стрит, я непременно задерживался там часа на два, не меньше, сидел рядом с другими, уже с утра усталыми пассажирами и бездомными на скамейке, или стоял где-нибудь, прислонившись к перилам, и чувствовал при этом постоянную ноющую тягость внутри, как будто тянет сердце, — ощущение, вызванное, как я уже начал догадываться, тем, что меня затягивал водоворот истекшего времени. Я знал, что территория, на которой был возведен вокзал, представляла собою когда-то заболоченный луг, который тянулся до самых городских стен и который холодными зимами, случавшимися в так называемый малый ледниковый период, затягивался льдом, превращаясь в каток, где лондонцы, приладив полозья к башмакам, катались на коньках, как антверпенцы на Шельде, иногда до самой ночи, в неровном свете костров, разведенных в расставленных тут и там специальных жаровнях. Потом луг постепенно осушили, посадили вязы, разбили цветники, устроили пруды и проложили белые песчаные дорожки, по которым граждане могли прогуливаться в свободное время, а вскоре уже здесь появились различные павильоны, беседки и загородные домики, разбросанные тут и там, до самого лесопарка и Ардена. На том месте, где сейчас расположены главное здание вокзала и отель «Грейт-Истерн», продолжал рассказывать Аустерлиц, до семнадцатого века находился монастырь ордена Святой Марии Вифлеемской, основанный неким Симоном Фитц-Мэри, каковой во время одного из Крестовых походов угодил к сарацинам, а потом чудесным образом спасся, в память о чем он и учредил сию обитель, дабы отныне благочестивые братья и сестры молились за спасение души основателя, равно как и его предков, потомков и прочих родственников. К монастырю относилась и расположенная за его пределами лечебница, вошедшая в историю под названием Бедлам и предназначенная для душевнобольных и прочих лиц, оказавшихся в бедственном положении. Бывая на вокзале, я все время, словно подчиняясь какой-то навязчивой идее, пытался представить себе, где могли размещаться тут, на этой территории, на которой впоследствии были возведены другие стены, а потом снова перестроены, клетушки обитателей того приюта, и задавался вопросом: неужели действительно все те страдания, вся та боль, которые должны были скопиться здесь за прошедшие столетия, бесследно растворились, и не они ли обстают нас, когда мы проходим по этим залам, по этим лестницам, иначе чем мне объяснить то ощущение, которое по временам возникало тут, будто у меня по лбу пробегает холодок. Мне чудилось, что я вижу перед собою белильные поля, уходившие от Бедлама на запад, вижу разложенные на зеленой траве белые полотнища и мелкие фигурки прядильщиков и прачек, а там, за ними, места, где хоронили покойников, которые перестали умещаться на лондонских церковных кладбищах. Ведь точно так же, как живые, поступают и мертвые: когда им становится тесно, они перебираются на окраины, в менее населенные районы, где они, находясь на почтительном расстоянии друг от друга, могут обрести покой. Но беда заключается в том, что их все время становится больше, они все прибывают и прибывают, и потому, чтобы разместить всех желающих, ввиду отсутствия места, приходится громоздить могилу над могилой, так что в результате все кости перемешиваются. Там, где некогда находились белильные поля и захоронения, на территории построенной в 1865 году станции Брод-стрит, было обнаружено в ходе проведенных раскопок, предпринятых в 1984 году в связи с предстоящим сносом здания, более четырехсот скелетов, находившихся прямо под стоянкой такси. Я часто бывал там тогда, сказал Аустерлиц, с одной стороны, из профессионального интереса, поскольку занимался историей строительства, с другой стороны — из каких-то иных, мне самому не вполне ясных побуждений, и сделал множество снимков найденных останков; при этих обстоятельствах я узнал от одного из археологов, с которым разговорился, что каждый кубический метр поднятой из раскопа земли в среднем содержит в себе останки восьми человек. Вот на такой земле, начиненной рассыпавшимися в прах телами, и разрастался в семнадцатом-восемнадцатом веках этот город, превратившийся со временем в замысловатое нагромождение гнилых переулков и домов, построенных кое-как из балок, глины и прочего первого попавшегося подручного материала для низших слоев населения Лондона. В период между 1860 и 1870 годами, до начала сооружения обоих северо-восточных вокзалов, эти лачуги беспощадно срыли и перекопали тут всю землю, которую затем, в огромных количествах, вывезли отсюда вместе с останками, дабы иметь возможность протянуть как можно дальше железнодорожные пути, выглядевшие на планах инженеров как мускулы и нервы в анатомическом атласе. И скоро уже ничего не осталось от монастыря и его окрестностей — только серо-коричневая пустошь, ничейная, бездушная земля. Веллбрукский ручей, канавы и пруды, погоныши, вальдшнепы и цапли, вязы и шелковицы, оленевый заповедник Пола Пиндара, больные из Бедлама и голодающие с Эппелаллей, Питер-стрит, Свит-Эппел-коурт, — все они исчезли, а теперь еще исчезли и те многомиллионные толпы, которые изо дня в день, из года в год, на протяжении целого столетия, проходили через вокзалы на Брод-гейт и Ливерпуль-стрит. Мне же казалось тогда, сказал Аустерлиц, будто умершие вернулись после долгого отсутствия и заполнили сумеречное пространство вокруг меня своим странным медленным, не ведающим покоя движением. Помню, например, как однажды, тихим воскресным утром я сидел на скамейке, выбрав один особо темный перрон, на который прибывали поезда из Харвича, и долго наблюдал за каким-то человеком в замурзанной железнодорожной форме и с белоснежным тюрбаном на голове, глядя на то, как он прохаживался по платформе, собирая метлой попадавшийся то тут, то там мусор. Осуществляя эту деятельность, которая в своей бесцельности напоминала о вечном наказании, преду готовая ном нам, как говорят, сказал Аустерлиц, после смерти, он, с абсолютно отрешенным видом, производил одни и те же движения, пользуясь при этом вместо настоящего совка крышкой от коробки, у которой была оторвана одна сторона и которую он подталкивал понемножку ногой, продвигаясь постепенно вперед, а потом назад, к исходной точке своего маршрута, к маленькой дверце в высоком, доходившем до третьего этажа здания вокзала, заборе, огораживавшем ремонтировавшийся внутренний фасад, откуда он вышел полчаса назад и за которым он вдруг, как мне показалось, одним прыжком, исчез. Я до сих пор не могу объяснить, что побудило меня последовать за ним, сказал Аустерлиц. Хотя ведь почти все важные шаги в нашей жизни мы совершаем, подчиняясь какому-то внутреннему импульсу. Как бы то ни было, но тем воскресным утром я, неожиданно для себя самого, очутился за тем высоким забором, что огораживал стройку, и обнаружил, что стою перед входом в так называемый зал ожидания для дам, о существовании которого в этом закоулке я до сих пор и не подозревал. Человека в тюрбане нигде не было видно. На лесах я тоже не заметил никакого движения. Замешкавшись на какое-то мгновение, я взялся за медную ручку, толкнул легонько дверь и, отведя тяжелый войлочный занавес, повешенный тут от сквозняков, вступил в просторный зал, которым, судя по всему, давно уже никто не пользовался, и почувствовал себя, сказал Аустерлиц, словно актер, который вышел на сцену и вдруг забыл и текст, и роль, которую уже играл сотни paj, забыл окончательно и бесповоротно. Не знаю, сколько минут или часов прошло, пока я стоял, не в силах сдвинуться с места, в этом, как мне показалось, уходящем в неведомые выси зале, обратив лицо к холодно-серому, по-лунному рассеянному свету, пробивавшемуся сквозь проходившую под самым потолком гирлянду окон и напоминавшему раскинутую сеть или какую-то ветхую, местами всю истертую ткань, растянутую надо мной. Несмотря на то что этот свет наверху был довольно ярким — его можно было бы сравнить со сверкающей пылью, — он, по мере оседания, словно бы впитывался в стены, растворялся в нижней части пространства, приумножая темноту, стекал черными, неровными подтеками, как стекает дождь по голым стволам буков или по какому-нибудь бетонному фасаду. По временам, когда, наверное, снаружи чуть расступались облака, в зал ожидания падали пучки лучей, которые, однако, уже на полдороге успевали в основном погаснуть. Другие же лучи двигались по совершенно немыслимым траекториям, противоречившим всем законам физики, — отклоняясь от прямой линии, они начинали заворачиваться в спирали, вращаться вокруг собственной оси и кружились до тех пор, пока их не поглощали колышущиеся тени. На какую-то ничтожную долю секунды передо мной вставали огромные залы, и я видел ряды колонн, уходящих в далекие дали, сводчатые галереи, арки с громоздящимися над ними этажами, каменные, деревянные, чугунные лестницы, увлекающие за собою взгляд, все выше и выше, переходы и подъемные мосты, иод которыми зияют бездны и на которых толпятся крошечные фигурки, пленники, как думал я тогда, сказал Аустерлиц, узники, которые пытаются найти выход из этого узилища, и чем дольше я стоял, задрав голову кверху, и смотрел, не обращая внимания на боль в затылке, на эти выси, тем отчетливее я ощущал, как растягивается внутреннее пространство, в котором я находился в тот момент, как оно невероятным образом то удлиняется, то снова сокращается, раздвигаясь и съезжаясь гармошкой, сообразно оптической перспективе, возможной только в такой несуществующей искаженной вселенной. В какой-то момент мне представилось, будто я четко вижу там, высоко-высоко, разрушенный купол и по всему карнизу — папоротник, какие-то молодые деревца и прочую растительность, среди которой цапли построили свои большие, неопрятные гнезда, и мне казалось, будто я вижу, как они расправили крылья и улетели прочь, рассекая синеву. Помню еще, сказал Аустерлиц, что эти видения, связанные с образами тюрьмы и освобождения, не мешали мне размышлять о том, относится ли то место, куда я попал, к категории руин, или же это скорее начинающаяся стройка. В известном смысле, если вспомнить, что тогда новый вокзал на Ливерпуль-стрит буквально вырос на обломках старого, и то и другое утверждение было в одинаковой мере верным, хотя в действительности решающее значение во всем этом имел не столько данный вопрос, лишь отвлекавший меня, а те обрывки воспоминаний, которые возникали на периферии моего сознания, картины вроде той, что напомнила мне один ноябрьский вечер 1968 года, когда я, вместе с Мари де Вернейль, которую я знал с парижских времен и о которой мне еще придется рассказать, стоял в нефе чудесной церкви Салле в Норфолке, возвышавшейся в гордом одиночестве посреди просторного луга, — стоял и не мог выдавить из себя ни слова из того, что должен был бы ей сказать. На дворе расползался белый туман, поднимавшийся от земли, и мы молча смотрели, как он медленно переваливается через порог портала, движется, перекатываясь неуклюжей складчатой массой, которая постепенно распространялась но всему каменному полу, становилась все плотнее и плотнее, пока не начала подниматься, выше и выше, и не дошла нам почти до груди, так что казалось, еще немного, и нам уже нечем будет дышать. Воспоминания, подобные этому, явились мне тогда в заброшенном зале ожидания для дам вокзала на Ливерпуль — стрит, воспоминания, за которыми и в которых скрывались вещи, относящиеся к еще более отдаленным временам, будто сложенные одна в другую, точно так же, как складывались в бесконечную цепь лабиринты сводчатых галерей, открывавшихся передо мною в пыльно-сером свете. И действительно, сказал Аустерлиц, у меня было такое чувство, будто этот зал, посреди которого я стою как ослепленный, вобрал в себя все часы моего прошлого, все мои извечно подавлявшиеся, вытеснявшиеся страхи и желания, будто эти черно-белые ромбы на каменном полу разлеглись у моих ног для того, чтобы можно было разыграть эндшпиль моей жизни на этом поле, которое словно бы растянулось, покрыв собою всю плоскость времени. Наверное, именно поэтому я увидел в полусумерках зала две фигуры, мужчину и женщину средних лет, одетых в стиле тридцатых годов, она — в легком габардиновом пальто и маленькой, чуть сдвинутой на ухо шляпке, а рядом с ней — худой господин в темном костюме и жестком воротничке по шее, какие носили священники. При этом я увидел не только священника и его жену, сказал Аустерлиц, я увидел еще и мальчика, которого они пришли встречать. Он сидел сам по себе, один, на скамейке, несколько в стороне. Его ноги в белых гольфах не доставали до земли, и если бы не рюкзак, который он держал, обняв, на коленях, я думаю, сказал Аустерлиц, я бы его никогда не узнал. Но так я узнал его, по рюкзаку, и впервые за всю мою жизнь вспомнил себя самого, причем вспомнил в тот момент, когда понял, что, вероятно, именно в этом зале я очутился сначала, приехав в Англию полвека тому назад. Состояние, в которое меня повергло сделанное мною открытие, я вряд ли сумею описать, как не могу описать и многого другого; я чувствовал внутри меня какой — то разрыв, стыд и горе, или что-то иное, о чем невозможно рассказать, потому что для этого нет слов, как не было слов у меня, когда ко мне подошли эти два незнакомых человека, языка которых я не понимал. Помню еще, что, глядя на этого мальчика, я осознал со всею ясностью, пробившейся сквозь тупое оцепенение, то разрушительное действие, которое оказывала на меня на протяжении всех прошедших лет моя покинутость, как помню я и ту навалившуюся на меня усталость при мысли о том, что я в действительности еще не жил, что я вообще только сейчас родился, в известном смысле в преддверии своей смерти. Относительно причин, побудивших священника Элиаса и его бледную супругу летом 1939 года взять меня к себе, я ничего не знаю и могу только догадываться. Вполне возможно, что они, не имея собственных детей, надеялись оказать противодействие оцепенению чувств, становившемуся, наверное, с каждым днем все более ощутимым, и потому решили посвятить себя совместному воспитанию маленького мальчика, которому тогда исполнилось четыре с половиной года, а может быть, они, подчиняясь велению свыше, чувствовали себя обязанными совершить некий поступок, который выходил за рамки обычной благотворительности и требовал бы от них полной отдачи и личного самопожертвования. Не исключено, конечно, что они хотели спасти мою нетронутую христианской верой душу от вечного проклятия. Точно так же я ничего не могу рассказать о том, что происходило со мной в первое время, когда я оказался в Бала на попечении четы Элиас. Помню только новую одежду, от которой я очень страдал, помню необъяснимое исчезновение зеленого рюкзачка, и почему-то мне кажется, что я еще помню, как умирал мой родной язык, как он день ото дня становился все тише и тише, как постепенно я переставал ощущать его шевеление, хотя мне думается, что все же он довольно долго еще был во мне, то скребся, то постукивал, как некое существо, которое заперли и которое всякий раз, когда на него обращают внимание, замирает от ужаса и молчит. И я уверен, что все эти слова, забытые мною за короткий срок, так и остались бы со всем тем, что к ним относилось, на дне моей памяти среди прочих завалов, если бы стечение разных обстоятельств не привело меня тем воскресным утром в зал ожидания для дам на станции Ливерпуль — стрит до того, как он, несколькими неделями позже, исчез с лица земли в ходе реконструкции вокзала. Я не имею ни малейшего представления о том, как долго я простоял в этом зале ожидания, сказал Аустерлиц, не помню я и того, как выбрался оттуда, какими путями шел, через Бетнал-грин или Степней, пока под вечер не добрался наконец до дому, где я, в изнеможении, не раздеваясь, как был, в мокрой одежде, рухнул в постель и погрузился в глубокий мучительный сон, от которого, как я высчитал позже, очнулся лишь на следующую ночь. Мое тело словно бы умерло, в голове же крутились лихорадочные мысли, и я видел во сне, будто нахожусь в звездообразной крепости, в отрезанном от мире каменном мешке, из которого я вроде как пытаюсь убежать на свободу, и все бегу, бегу, бегу по коридорам, а коридоры эти ведут меня по всем тем зданиям и сооружениям, которые я видел в своей жизни или пытался описать. Это был дурной, нескончаемый сон, перебивавшийся то и дело другими эпизодами, в которых я, с высоты птичьего полета, видел лишенный света пейзаж и среди него очень маленький поезд, который куда-то спешит, с двенадцатью миниатюрными вагонами и черным-черным локомотивом, от которого тянется черный дым узким вымпелом, дрожащим на ветру как страусовое перо. Потом я вдруг оказывался в купе: вот я сижу, смотрю в окно и вижу темные еловые леса, долину реки с высокими берегами, горы облаков на горизонте и ветряные мельницы, которые возвышаются над прилепившимися к ним домишками и рассекают своими широкими лопастями предрассветные сумерки. Сквозь сон, сказал Аустерлиц, он чувствовал, как эти почти физически осязаемые образы буквально просачивались через закрытые веки наружу, но, когда он проснулся, от них остались лишь смутные очертания. Сейчас я понимаю, как мало у меня опыта воспоминаний, как много сил, напротив, я прилагал всегда к тому, чтобы по возможности ни о чем не вспоминать, и устранял со своего пути все, что так или иначе могло бы быть связанным с моим неизвестным мне прошлым. Так, например, я, как это ни чудовищно звучит даже для меня самого, решительно ничего не знал о завоевании Европы немцами, о построенном ими государстве рабов, и ничего о том преследовании, которого мне удалось избежать, а если я что-то и знал, то знал об этом не больше, чем какая-нибудь продавщица знает, например, о холере или чуме. Для меня мир закончился на излете девятнадцатого века. Дальше я не решался заходить, хотя, собственно, вся история строительства и цивилизации, которую я изучал, так или иначе двигалась в направлении уже обозначившейся тогда катастрофы. Я не читал газет, поскольку, как я сейчас понимаю, боялся опасных открытий, я включал радио только в определенные часы, я довел до совершенства свои защитные реакции и развил нечто вроде иммунной системы или системы карантина, которая спасала меня от всего, что имело хоть какое бы то ни было, пусть самое отдаленное отношение к предыстории моей персоны, которая все больше замыкалась в своем постоянно сужающемся пространстве. При этом я ведь беспрерывно занимался на протяжении десятилетий накоплением знаний, что служило мне, судя по всему, компенсаторным замещением памяти, и если бы в один прекрасный день случилось гак, что, несмотря на все предпринятые меры безопасности, до меня дошло бы какое-нибудь опасное известие, я совершенно определенно прикинулся бы слепым и глухим и поспешил поскорее забыть это, как всякую другую неприятность. Эта самоцензура, существовавшая в моей голове, это постоянное отторжение любого малейшего намека на воспоминание стало со временем, сказан Аустерлиц, забирать у меня столько сил и требовать всякий раз такого напряжения, что в результате это привело к полной утрате способности говорить, к уничтожению всех моих записей и заметок, к бесконечным ночным блужданиям по Лондону и все более часто повторяющимся галлюцинациям. Закончилось все это катастрофой, разразившейся надо мной летом 1992 года. Как я провел последующие месяцы, сказал Аустерлиц, об этом я не могу предоставить никаких вразумительных сведений; помню только, что следующей весною, когда мое состояние несколько улучшилось, я как-то раз, в одну из моих первых прогулок по городу, заглянул в антикварную лавку рядом с Британским музеем, где прежде я, бывало, регулярно покупал гравюры с архитектурными видами. С отсутствующим видом я перебирал листы, разложенные по коробкам и ящикам, смотрел подолгу на какой-нибудь звездный свод или бриллиантовый фриз, на эрмитаж, ротонду или мавзолей, не отдавая себе отчета, на что я смотрю и почему. Владелица лавки, Пенелопа Писфул, красивая дама, которой я восхищался уже много лет, сидела, как это было у нее заведено в такие утренние часы, пристроившись за своим заваленным бумагами и книгами секретером, и заполняла левою рукой клеточки кроссворда, помещенного на последней странице «Телеграфа». Время от времени она улыбалась мне, потом смотрела, погрузившись в мысли, на улицу. В лавке было тихо, только из маленького радио, которое Пенелопа всегда держала рядом с собой, доносились приглушенные голоса, и эти голоса, сначала еле различимые, но постепенно обретавшие для меня все большую ясность, настолько приковали меня к себе, что я, забыв о лежащих передо мною гравюрах, застыл как изваяние, боясь пропустить хотя бы один слог, идущий из недр шуршащего аппарата. То, что я слышал, было беседой двух женщин, которые рассказывали о том, как они, девочками, были отправлены летом 1939 года специальным транспортом в Англию. Они упомянули целый ряд городов — Вену, Мюнхен, Данциг, Братиславу, Берлин, — но, только когда одна из них сказала, что их два дня везли через весь Рейх, в Голландию, где они, из окон поезда, видели большие ветряные мельницы, а потом пересадили на наром «Прага», который доставил их из Хука, по Северному морю, в Харвич, — я понял, что эти обрывки воспоминаний, вне всякого сомнения, имеют отношение к моей собственной жизни. Записать адреса и номера телефонов, которые были названы в конце программы, я, от ужаса перед этим неожиданным откровением, разумеется, не успел. Я только видел, как я стою на набережной, в длинной колонне детей, у большинства из которых на спинах рюкзаки или вещмешки. Я снова видел большие квадратные плиты под ногами, поблескивание камня, серо-коричневую воду у причала, бегущие по диагонали вверх канаты, якорные цепи, гигантский нос корабля величиною с дом, чаек, летавших с дикими криками над нашими головами, пробивающиеся сквозь облака лучи солнца и рыжеволосую девочку в шотландской клетчатой юбке и бархатном берете, которая во время поездки по темной стране присматривала за малышами в нашей каюте, ту самую девочку, которая, как я вспомнил потом, долгие годы мне снилась: будто она играет для меня в тесной комнатушке, освещенной голубоватым светом ночника, какую-то веселую мелодию на чем-то вроде гармоники. «Are you right?»[29] — услышал я вдруг словно издалека, и мне понадобилось некоторое время, прежде чем я понял, где я нахожусь, и что Пенелопа явно обеспокоена моим состоянием оцепенения, в которое я неожиданно впал. Пребывая где-то в своих далеких мыслях, я, помнится, ответил ей: «Hoeck van Holland, as a matter of fact»,[30] на что Пенелопа, подняв ко мне свое прекрасное лицо, с пониманием улыбнулась, как будто и она не раз бывала в этой тоскливой гавани. «One way to live cheaply and without tears?»[31] — спросила она безо всякого перехода, задумчиво постукивая кончиком шариковои ручки по кроссворду в газете, но только я уже собрался ей сказать, что, дескать, в жизни не мог разгадать наипростейшего слова в этих мудреных английских головоломках, как она уже радостно воскликнула: «Oh, it's rent-free!»[32] — и быстро нацарапала восемь букв в последних пустых клеточках. После того как мы расстались, я еще час просидел на скамейке на Рассел-сквер под высоким, пока еще совершенно голым платаном. Несколько скворцов прогуливались по газону со свойственным им деловитым видом и время от времени пощипывали крокусы. Я наблюдал за ними, смотрел, как играют на их крыльях зелено-золотые краски, стоит им только повернуться к свету, и постепенно пришел к выводу, что хотя мне и неизвестно, действительно ли я тоже прибыл в Англию на пароходе «Прага» или на каком другом, но одн