Захар Прилепин - Дорога в декабре
— Захар, ты дурак! — сказал он весело. В голосе чувствовались две странно сочетаемые тональности: давнее и безоговорочное уважение к отцу и очевидное удовольствие, которое Корин получал от того, что мог в меру нагрубить ему на правах давней дружбы.
Все это было так необычно мне, что я тихо засмеялся.
— Что ты смеешься? — вдруг быстро и серьезно спросил отец.
Быстро он говорил всегда; но с полной, непогрешимой серьезностью — только в исключительных случаях.
Я уже знал, чего он не любит. Он не любит спорить, ловить рыбу удочкой, впрочем, ловить рыбу сетью иногда можно, пить пиво, хотя тоже иногда можно, когда мама ищет в его карманах деньги, и особенно когда находит, когда громко играет плохая музыка, когда ему гладят голову.
Вообще, короткий список, потому что он годами пребывал в спокойном состоянии духа, если никто не гладил ему голову.
Но вот ему не понравилось, что я смеюсь, и с тех пор я больше так никогда не смеялся.
Хотя и случаи не предоставлялись, но если б представились — я бы даже не улыбнулся.
Корин вроде бы ничего и не заметил, но что-то такое сыграло в воздухе, и он, разом забыв тему про дурака, вдруг выступил с заманчивой идеей.
— Захар, а помнишь, мы с тобой катались на велосипедах через лес в старые монастыри?
Отец никак не отреагировал — но вид его был умиротворен — что в его случае означало и доброжелательность тоже.
Монастыри были разрушенные, в них раньше жили раскольники, а теперь не жил никто.
— Захар, давай сплавимся туда по реке? — предложил Корин, — На велосипедных колесах до монастырей добираться полчаса. А по речке часа за два, ну за три, спустимся. Полюбуемся местными красотами глазами раскольников, бежавших от окаянного никонианства.
Вода в Истье была ласковой и смешливой. С высокого берега реки, неустанно подмываемые, то там, то здесь, в воду ежегодно обрушивались накрененные и подсохшие дерева. Вонзившиеся в дно, тяжело лежали они — иногда чуть сдвигаемые весенним разливом, но с его окончанием вновь оседавшие — раскоряженные, черные, непросыхающие. Деревень вдоль реки не было.
— Ты сплавлялся, что ли, туда? — спросил отец, медленно дымя беломориной.
— В том-то и дело, что никогда, Захар. У меня и лодки нет. И никто тут давно не сплавляется меж этих коряжин. А ведь очень любопытно было б! И чадо твое, опять же, осмотрелось бы во внутренностях русского леса.
Отец еще покурил, не отвечая.
— У монастырей, — продолжил Корин, — Как раз нынче стоят лагерем мои знакомые археологи и, кстати, на нескольких авто. Они, во-первых, обрадуются нам, — нежданно спустившимся по реке, а во-вторых, легко доставят нас обратно в дом. На машине — это вообще минутное дело.
— Так на чем поплывем? — спросил отец.
— У нас есть приспособления, неведомые раскольникам, — сказал Корин, — Автомобильные камеры, числом две.
— Сплаваем, сынок? — посоветовался отец.
Корина звали Олег Маевич.
Мама говорила: это оттого, что он мается. Но у меня вид Корина был напрямую связан с месяцем маем, с теплом и наступающим летом. И эти его майские красные губы в черной, но сырой от воды и золотящейся на солнце бороде!
Если закрыть глаза и попытаться вспомнить его влажный рот в бороде — почему-то всегда представляется сочный кус арбуза.
Но если зажмуриться изо всех сил, и даже натереть веки ладонями, а потом вдруг открыть глаза — то вместо бороды обнаружится курчавая стая мух, которая разом разлетится, оставив Корина с голым лицом.
…Мы наезжали сюда в гости на выходные в конце весны и потом в конце лета.
Корин в прошлом году забросил преподавание и жил на пенсию своей сумасшедшей, учившейся когда-то в институте благородных девиц, бабушки, сдавал ее квартиру в городе и, кажется, еще чем-то втихую приторговывал — может, лесом. Потому что рыбалку он, как и отец, не признавал.
В мае же ему завозили племянницу, девочку лет тринадцати на длинных ногах, которая не считала меня за человека, зато разговаривала с моим отцом.
— Не скучно тут в деревне? — спрашивал отец, чтобы как-то поддержать вечно затеваемый ей разговор.
— Знаете, дядя Николай… — начинала она, и было заметно, что слово «дядя» он с удовольствием опустила бы, обращаясь к отцу просто по имени.
Я ее ненавидел.
— …здесь живет эта Аля, на год меня старше, — продолжала она, произнося слова про «на год старше» так, словно это было со стороны Али то ли очевидным недостатком, то ли неоправданным вызовом, — Она носит такие короткие юбки, дядя Николай! Даже в Москве такие не носят.
И прямо смотрела на отца.
— Правильно, дочь моя, — хрипло и смачно произносил Корин, входя в избу, — Живи в природе, ходи без юбки.
Бабушка Корина в это время безучастно сидела у широкого окна и смотрела на видную из окна реку.
Покойный дед Корина водил пароходы, и жена провела многие годы с ним, никогда нигде не работая, но сопровождая мужа в любой качке. Некоторое время с ними плавал и маленький Олег.
— Олег, — иногда спрашивала безумная старуха, выпрямляя спину, — Что это за пристань? — и кивала острым подбородком на реку.
Тринадцатилетняя племянница прыскала со смеху. Мой отец внимательно смотрел на старуху, покатывая в пальцах беломорину.
Корин всегда с готовностью отвечал, пользуясь, судя по всему, очередными разоблачениями русской истории в печатной прессе:
— Станция Казнь Троцкого, бабушка! Прежнее название Утро Ледоруба.
Старуха степенно кивала головой: да-да, я узнала. И вновь смотрела на реку. Она была уверена, что до сих пор плывет на пароходе.
— Олег, когда в следующий раз пойдешь на берег — купи мне чурчхеллы, здесь очень вкусная чурчхелла, — просила она.
Отец выходил покурить. Тринадцатилетняя на длинных ногах шла за ним.
Я зачарованно смотрел на старуху. В этом доме я засыпал всегда в легком, щекотливом испуге, — благо, что спал рядом с отцом, а то меня б давил натуральный ужас. Мы укладывались в летнем, наспех сколоченном из досок, пристрое к дому, и пока отец читал, еще было ничего. Но едва он выключал свет, я в оцепенении начинал ждать, что сейчас войдет старуха — и тогда, думал я, нужно будет как можно скорее разбудить отца. Как можно скорее! Только нужно разобраться: сначала разбудить, а потом потянуться и включить ночник? Или сначала включить ночник, а потом начать толкать отца?
Зато просыпался я всегда в отличном настроении. На улице пели птицы, разговаривали куры, хвастался петух, качались деревья, хлопал деревянной дверью туалета Корин, и что-то весело спрашивал у отца.
Отец негромко отвечал.
В прощелье под дверями тянуло дымком его беломорины.
Спустя время отец звал меня к завтраку. Умываться он меня не просил; помыл ли я руки, тоже не спрашивал.
Спрашивала эта, с ногами:
— Ты помыл руки?
По имени она меня никогда не называла, словно и не знала его.
Я не отвечал ей, но не от наглости, а от смущения. Смущался я даже если мыл руки.
Отец и Корин никак не замечали ее вопросы ко мне, хотя она переводила взгляд с одного на другого в поисках поддержки.
Старуха ела одна, то ли до, то ли после нас, я никогда не заставал ее за этим занятием.
— Бабушка, у тебя ничего не болит? — порой спрашивал Корин с неожиданным участием и даже нежностью в голосе.
— Нет! Ничего не болит, — отвечала она беспечным голосом, — Я со-вер-шен-но здорова!
Ей было девяносто три года.
Уходя после завтрака в огромный, хорошо крытый, зимний пристрой к дому, Корин всегда находил там что-то важное.
В прошлый раз он глухо поинтересовался у отца откуда-то из глубин темного помещения:
— Захар, не сыграешь в этот ящик?
Оказалось, что в пристрое спрятано целое пианино, которое не так давно попросили вывезти новые жильцы городской старухиной квартиры.
То рыча, то хохоча Корин с отцом извлекли инструмент на белый свет, поставили ровно посередь двора, на фоне курятника. Пианино даже оказалось относительно настроенным.
Следом Корин принес целую кипу запыленных нотных тетрадей с разорванными и перепутанными страницами, на которых надорванный Моцарт все время зарывался меж нетронутого Мусоргского.
Отец за час-другой-третий приноровился к инструменту, и к вечеру уже играл одной рукой грибоедовский вальс.
Когда я забежал в избу попить, старуха, повернув голову в сторону дверей, откуда раздавались чудесные звуки, сидела с прозрачным, печальным и совершенно вменяемым лицом.
Я настолько испугался ее прояснившегося рассудка, что, ошарашенный, скорей вышел прочь на цыпочках, забыв о воде.
В тени пианино любили прятаться от солнца куры, а на черной, полированной спине инструмента так трогательно смотрелись порезанные огурцы, лук и трехлитровая банка самогона, с мутным видом которой у меня с тех ассоциировался полонез Огинского.