Элла Фонякова - Хлеб той зимы
В палате нас человек сорок. Разговариваем мы между собой мало. Я так и не узнала, как зовут моих однокашников. Мы все обращаемся друг к другу просто: «Эй, ты!» Все эйты одеты в бязевые рубахи с порванными воротами и подолами. Мне не хватило места и я лежу у самой двери, на какой-то деревянной полочке. В известном смысле это даже лучше — еда достается мне в первую очередь.
Тянутся нудные дни. Читать нельзя — мало света. Холодно, и мы лежим, по уши укрывшись байковыми одеялами. Вставать не разрешают.
— Чтобы сохранить энергию, — объясняет врачиха.
Она приходит каждый день, но так как пробраться между постелями невозможно, долго стоит в дверях, обозревая палату и выкрикивая:
— Ты, эй ты, слева, в углу, как себя чувствуешь? Ничего? Ну и чудненько. А ты, рядом? А пятый справа?..
Врачиха похожа на полководца, обозревающего поле битвы.
Тут и в самом деле идет битва — за нашу жизнь. Нас сытно кормят. Не очень вкусно, конечно, — пшенная сечка, конина, соя, соя, соя, — зато обильно. Ежедневно мы получаем прямоугольничек масла, сахарный песок на блюдечке, который можно постепенно слизывать языком. Мы понемногу оживаем (вначале некоторые ребята могли лишь глазами ворочать), хочется движения. Мы ползаем по кроватям, деремся, но не сильно.
Все чаще меня охватывает тоска по дому. Несмотря на сытость. Я даже собиралась сбежать из стационара и даже пустилась в странствие по коридорам в чаянии отыскать свою одежду. Но меня тут же шугнули.
Несколько раз в день и разок ночью эйты объединяются в группировки для походов в известное место. Сперва безлюдными стылыми коридорами, потом по черной лестнице на первый этаж, потом по каким-то смутным закоулкам…
П-фф-фф! Ничего не помню отвратительнее стационарной уборной… Унитазы обросли вонючими сосульками. Воды нет… Мы прозвали ее «душегубкой»…
…Когда пришла ко мне на свидание мама, со слезами на глазах я умоляла ее забрать меня с собой.
— Вот возьми меня на руки, и ты увидишь, что я прибавила на целый килограмм! Меня уже спасли от голодной смерти. Правда…
Мина в батоне
— Идешь ты по набережной Невы. И вдруг видишь: плывет у самого берега игрушечный пароходик. С трубами. И дым из них валит. И даже крошечные матросы стоят. Ни за что его не вылавливай! Один выловил, и сразу ка-ак жахнет! Ни его, ни кораблика. Там мина запрятана. Это немецкие шпионы пускают. Специально, чтобы детей подловить.
— А я другое слыхал. Сидит у водосточной трубы кукла. Глаза синие, ресницы настоящие. Платье сплошь кружевное. Притронешься к ней — сперва ничего. А качнешь немного, проверить — говорящая или нет — и взрывается со страшной силой…
Много таких легенд ходило среди ленинградской детворы. Мы предостерегали друг друга, но каждый втайне мечтал сам встретить подобную смертоносную диковину. Рассказывали о золотых часах, которые взрываются ровно в полночь, о конфетных коробках, о тортах с кремом…
И один раз мне «повезло». На Разъезжей улице, в углублении, у тротуара, я увидела… батон. Пухлый, белый, довоенный батон. Сбылось! В смятении делаю круги возле поджаристого чуда. Сейчас пойду в милицию и заявлю. Или к зенитчикам на Неву. Приду и скажу:
— Идите, я обнаружила немецкую мину.
И, по всей вероятности, мне дадут медаль или, по крайней мере, пришлют в школу письмо: «Комаровской Елене Федоровне объявляется благодарность за геройство и выдержку».
Вот прямо сейчас и пойду… Но, признаться честно, отведать хрустящую корочку мне хочется сильнее, чем получить признание своих заслуг. Это желание даже превозмогает страх подорваться на мине.
А, будь что будет! Я бесшумно подберусь, проверю, не торчит ли кончик проволоки, отщипну краешек булки. И — деру! Прямо в милицию.
На улице пусто. Я ложусь на мокрый тротуар и по-пластунски продвигаюсь к батону. Так, так, еще немножечко. Вот уже можно дотянуться рукой… Долго я не делаю последнего шага. Как-никак, а ставлю на карту жизнь! Но чувство риска пьянит…
Цап! Пальцы мои, уже осязавшие аппетитную мягкость батона, нащупывают холодную, твердую, безжизненную поверхность.
Как я лежала на животе, так и осталась лежать, переживая свою неудачу.
Все напрасно: и бесстрашие мое, и надежды. Перед моим носом — бутафория из папье-маше, предательски выкрашенная масляной краской… Что бы мне раньше вспомнить, что неподалеку вчера разбомбили булочную!..
Поручение
— Ленка, сбегай-ка за хлебом. Если принесешь в целости-сохранности, кое-что получишь.
Такие поручения частенько мне дает Зинаида Павловна. Ох, и неохотно я за них берусь! Нетрудно сбегать в магазин и даже отстоять там очередь, тем более соблазнительно потом стать обладательницей горсточки изюма или соевого батончика. Но — пользуясь терминологией сегодняшних дней — морально тяжело. Чего стоит хотя бы одно уточнение: «Если принесешь в целости-сохранности…» А тон? Повелительный, даже не предполагающий отказа, пренебрежительный. Я сознаю, конечно, что мала, что менее занята, чем взрослые, что сделать мне это легче… Но вот не лежит душа быть на побегушках у толстой Зинаиды Павловны, и ничего с этим не поделаешь. Однако под строгим взглядом мамы я вынуждена каждый раз соглашаться.
Что побудило меня в тот день взбунтоваться — не помню. То есть бунт назревал давно, но был к нему и какой-то ничтожный повод, совершенно не задержавшийся в памяти.
— Сегодня я не пойду. Сходите сами! — отрезала я в лицо изумленной соседке.
Мама, присутствовавшая при этом, сдвинула брови, что не предвещало ничего хорошего.
— Лена, ты сама не знаешь, что говоришь.
— Прекрасно знаю.
— Ты еще дерзить будешь? Не беспокойтесь, Зинаида Павловна, сейчас она сбегает.
— И не подумаю.
— Лена!!!
Дернув плечом, я независимо усаживаюсь за книгу. Сердце, предчувствуя расправу, бьется часто-часто. Я ведь знаю, что мама всегда добивается, чтобы я выполнила то, что она говорит. И спуску мне не будет.
— Зинаида Павловна, спокойно идите к себе, через полчаса хлеб будет у вас на столе.
— Не будет!
Дверь за соседкой закрывается. В эту минуту, как мне кажется, я совсем одна-одинешенька на белом свете. Даже мама становится моим врагом. «Все за чаепития», — думаю я горько и несправедливо и гляжу на мать в упор, зло, непримиримо.
— Ты что так на меня смотришь? А? Ты что так смотришь? — мама прямо задыхается от гнева. — Неблагодарная эгоистка! Я тебе покажу дерзить! Я тебе покажу!..
О дальнейшем и вспоминать не хочется. Я сопротивляюсь изо всех сил, но маме удается закатить мне несколько жгучих пощечин. Очень больно, унизительно, обидно. Только бы не заплакать! Только бы не заплакать!
С каменным лицом я застываю в уголке дивана. Так я буду сидеть час, два, три…
Приходит отец.
— Вот, полюбуйся на свое сокровище!
«Папочка, миленький, папочка, — про себя умоляю отца, — ну хоть ты пожалей меня! Хоть немножечко!»
Папа жалеет, я вижу, но мама «главнее», и он не смеет вмешиваться.
«Трус! — думаю я. — Трус!»
— Пока не извинишься перед Зинаидой Павловной, — не получишь ужина!
Трудно придумать было в то время более жестокое наказание.
— И не надо. Пусть.
Непокоренная, голодная, несчастная, ложусь в постель. Сон долго не идет, но, наконец, обессиленная душевными терзаниями, я засыпаю…
Глубокой ночью, когда мне снится Зинаида Павловна, вприпрыжку бегущая за покупками в котиковой шубе и резиновых ботах, я просыпаюсь от того, что мне на щеку капает что-то мокрое. Это мама!
— Девочка моя родная… Разве я не понимаю? Я же все понимаю… Ты же видишь, какое время. Надо тебя уберечь… Если бы Зинаида Павловна меня не подкармливала иногда, и ты бы не получала того, что сейчас получаешь. Мы должны быть ей благодарны за это. Прости меня, девочка…
Мы обе долго плачем. Мама горестно, а я — облегченно. С самого начала вот так бы со мной, начистоту, — я бы все сделала, лишь бы маму не обидеть…
Наутро с повинной я иду к соседке и, взяв ее карточки, бегу в булочную.
«Милые жильцы мои…»
Конец марта. Ослепительный весенний день. Выходной день. Но наша коммуна поднимается очень рано — даже раньше обычного времени. Вместе со всеми встаю и я. Сегодня мы идем на воскресник.
Широко распахнуты двери всех подъездов. Из черных лестничных штолен выбираются на свет все новые и новые жильцы. Управдом, хмурый человек в военной гимнастерке, на одном костыле, видимо, любит четкую организацию и дисциплину. Он подсчитывает прибывших и требует, чтобы для начала весь наличный состав воскресника выстроился в подворотне. Надо произвести смотр рабочих сил. Лицо управдома еще больше нахмуривается. Рабочие-то есть, мало кто остался в такой день сидеть по квартирам, а вот сил — нет. Это очевидно даже при беглом осмотре. Бледные женщины, ребятня, старушки в очках, пять-шесть дистрофичных мужчин неопределенного возраста… Высохшие слабые руки вяло сжимают рукоятки совков для мусора, веников, ведерок. Удержат ли эти руки тяжелые стальные ломы и лопаты, которые заготовил управдом? Он с сомнением оглядывает работников. А одеты-то, одеты! Из-под юбок торчат лыжные шаровары, поверх валенок натянуты спортивные резиновые тапочки, линялые береты и фетровые шляпки сползают на носы и уши.