Франтишек Лангер - Розовый Меркурий
Я еще продолжал разыгрывать свою роль, хотя уже знал, что игра полностью проиграна мною. И даже вдвойне проиграна. Я проиграл вам, потому что вы уличили меня найденной маркой. И, что еще хуже, из-за этой марки я проиграл все, что осталось бы после моей смерти: будущность жены и детей. Я был уверен, что жене не с кем будет посоветоваться, она будет в смятении ждать моего возвращения, а когда дадут о себе знать экономические последствия войны, останется с детьми в нищете. Ведь письмо, в котором я советовал ей, как вести себя, без марки никогда не попадет ей в руки. Почтовая машина работает точно и надежно, даже слишком точно, когда ею управляют немцы, а тем более на оккупированной неприятельской территории. На почте письмо без марки согласно инструкции будет беспощадно исключено из доставки и выброшено. Оно несло спасение трем человеческим жизням, но на нем не было удостоверено маркой, что государству заплачено несколько предписанных пфенингов за это послание.
Так я продолжал играть роль Канивета с напрасной надеждой на спасение, и я доиграл ее до самого конца только из профессионального самолюбия, желая довести до конца борьбу с французской смекалкой. Однако внутренне я ясно видел свою смерть. Ее тень протянулась и падала на моих близких, оставленных дома.
Но все это не игра, это чудовищная реальность, и поэтому я попросил вас прийти. За мое признание, несомненно облегчившее вашу совесть, прошу вас предоставить мне два листка из вашей записной книжки, карандаш и четверть часа тишины. Я напишу своей жене письмо, приказ, настоятельность которого будет подтверждена моей смертью. А вы будете столь милосердны и перешлете его ей. У вас, несомненно, имеется возможность переслать ей мое письмо и через вражескую границу и сделать это более надежно, чем любая почта на свете».
…Я согласился. Ему понадобилось не два листка из моей записной книжки, а листов двадцать, и писал он не четверть часа, а значительно дольше. Он вложил мне в руки свое послание как раз в тот момент, когда в коридоре послышался грохот окованных сапог конвоя, который должен был отвести его на место казни. Я взглянул на адрес, указанный на последнем листке, подал ему руку и сказал:
— Я отправлю письмо».
Так закончился рассказ о марке, которую Игнац Крал ценит настолько; что уложил ее в альбоме в прозрачный конвертик, как укладывают обычно самые драгоценные экземпляры филателистических коллекций. И по праву. Ведь ее стоимость — человеческая жизнь.
Colonia Popper.
Господин Крал приводил в порядок старинные австрийские и венгерские марки с так называемыми почтмейстерскими штемпелями. Стол был уже завален кучками ветхих и пожелтевших писем, и Крал с улыбкой оглядывал их. Он увидел вечность, втиснутую в небольшие бумажные четырехугольники. Перед Кралом собрались в кучки письма восьмидесятилетней давности. Именно так, восемь десятков лет назад, они лежали на какой-то старой почте перед определенным почтмейстером, готовые к отправке. В зависимости от различия штемпелей, которые господа почтмейстеры изготовляли кустарным способом, — отсюда их название, — можно было теперь узнать, с какой почты и какой почтмейстер отправлял их. Можно было даже догадываться о характере каждого из этих старых, почти допотопных начальников почт: экономный, даже скупой, приберегавший краску, так что оттиски его штемпелей почти полностью поблекли, или наоборот, если он подливал столько масла в краску, что промаслил половину конверта; небрежный — часто забывал менять число; педант — ставил штемпель всегда точно на одно и то же место; фантазер — ставил их так, что они образовали различные узоры; человек с художественным вкусом — изготовил себе очень изящный штемпель; старый чудак — пользовался вместо штемпеля пробкой, взятой со стола.
Крал, видимо, чувствовал все это своеобразие, воплотившееся в штемпелях.
— Ныне филателия потеряла весь блеск и все сияние романтики. Коллекционеры считают, что им не подходят детские глупости, как детские штанишки. Насколько больше наслаждения получают мальчишки-коллекционеры! Они собирают марки из-за их странности, а не из-за их обыкновенности. Мальчишку тянет к маркам, потому что на каждой другая картинка, зверюшка, город, судно, король, негр, индейцы, гербы, карты, порты; потому что у них самые различные цвета и незнакомые буквы, золотые и серебряные рамки; потому что они или очень большие, или совсем маленькие, и встречаются даже треугольные; потому что у них таинственные водяные знаки. Наконец, еще интересно то, что они выклянчены, получены благодаря хитрости или в виде подарка, а то и куплены на деньги, предназначавшиеся для тетрадей. В каждой из них — кусок мальчишеской романтики, жажды необыкновенной неизведанной жизни, ожидающей парня, захватывающей и удивительной. Куда до них взрослым коллекционерам! Те сами гордо называют себя «серьезными коллекционерами», да и в самом деле, они самый усидчивый народ на свете, расчетливые регистраторы, односторонние брюзги, повторяющие, собственно, до скуки официальные списки изданных марок. Им недоступно очарование, вызываемое вещами, которые без участия фантазии выглядят простыми клочками бумаги. Крал закончил свою тираду и одновременно работу. — Жду не дождусь, когда я увижу вашу редкость.
— Какую редкость?
— Когда вы раскроете мне, на что нацелено ваше предисловие? Вы здесь высказали кое-какие общие рассуждения. И, конечно же, о чем бы вы ни говорили, созерцаете ли вы бесконечность вселенной, течение истории, круговорот звезд, радость и боль человеческих сердец, вы всегда смотрите на все это из одной неподвижной точки. Это всегда какая-нибудь марка. Почти всегда из ваших запасов. Так вот я жду, когда вы покажете мне эту марку.
Тогда Крал открыл свой бельевой шкаф. Из неглубокого ящика, предназначенного для галстуков, вынул пачку конвертов. Взял оттуда и подал мне один из них. Письмо было оплачено аргентинскими марками девяностых годов и еще какой-то маркой красного цвета. Таких марок, как эта поблекшая марка, я еще никогда не встречал. Крал показал пальцем как раз на нее.
— Я говорил об этой марке. Ни в одной сказке не заключено столько фантазии. Если в вас живет хоть капля мальчишеской романтики, то вы купите ее. И дадите мне за нее пятьдесят крон. Несмотря на то, что она ничего не стоит сейчас, мы вашими пятьюдесятью кронами поможем одному бедняку.
— Отлично. А получу я в придачу ее историю?
— Вместе с историей она стоит сто крон. Вы не пожалеете. Марка и ее история стоят этого вполне.
Я утвердительно кивнул, и господин Крал начал свой рассказ. На сей раз он протекал связно, что бывает очень редко.
— Мой друг Поппер, о котором я буду рассказывать, жил подаяниями, которые выпадают на долю бедного еврея. Это — бедственная жизнь, хотя, ей-богу, еще хуже быть бедным христианином. Голова господина Поппера, словно адресная книга, была полна адресов всех имущих пражских евреев, и эта адресная книга была его средством производства. Согласно ей в зависимости от того, когда богатые евреи женились, рожали, праздновали присуждение докторской степени, наследовали и зарабатывали на бирже, Поппер писал им просительные письма. Верности ради он самолично разносил их по конторам и магазинам. Кроме того, в будние дни он являлся в синагогу в качестве десятого набожного еврея (чтобы на молитве присутствовало предписанное количество верующих), получая за это десять крейцеров — это было в конце восьмидесятых годов. Профессия шнорера[6] и набожного еврея в его лице как-то удачно уживались и взаимно дополняли друг друга.
Я был тогда еще мелким начинающим чиновником. Попперу шел уже четвертый десяток. Он знал лично всех богачей, о которых в коммерческом мире говорили, как о полубогах. Поэтому я очень ценил знакомство с ним. Поппер не был слишком говорлив и общителен. Наше знакомство ограничивалось, главным образом, тем, что он писал на моем ночном столике свои письма и грелся у моей печки. Бедняга жил в этом же доме под самой крышей, в комнате, где не было печки.
Обычно, когда он заходил ко мне, мы перекидывались с ним несколькими словами о погоде и о заработках. После этого я углублялся в свою коллекцию, а Поппер, если ему нечего было делать, вытаскивал из кармана потрепанный томик библиотеки Реклам и принимался за чтение. Это была его единственная книга — немецкие стишки румынской королевы Кармен Силвы с портретом автора после титульного листа, — и он всегда носил ее с собой. Всякий раз, когда он читал мне и пояснял стихи коронованной поэтессы, то впадал в какое-то мечтательное состояние и его взгляд словно уходил в бесконечность. А так как у меня в комнате бесконечность была ограничена, то он смотрел в угол, где стоял умывальник. Он любил Кармен Силву.