Ольга Кучкина - Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича
Вот и все. Больше его нет. Нет этой границы между ней и вечностью, которую папа держал. Есть мама, но она настолько потеряна, что ее присутствие почти фантомно, а в качестве границы особенно. Ада была далека от родителей, и в силу своего характера, и в силу их характеров, и оттого, что давно жила самостоятельно. В детстве она уважала и боялась отца. А он любил ее страстно. И страстно ждал, когда она начнет оправдывать его завышенные ожидания. В смысле личности, карьеры, брака и прочих высот. Она их не взяла. Во-первых, потому, что ее и его устремления расходились. А во-вторых… не взяла и все. Отец не мог скрыть разочарования. Он сам добился всего силой воли и был примером того, как можно и нужно брать высоты — и в смысле личности, и карьеры, и брака. Мать была когда-то весьма лакомый кусочек: из музыкантской среды и сама музыкантша, певица. Он вахлак деревенский, а вот заставил же ее полюбить себя. Она свою карьеру бросила ради него, зато как украшала его жизнь, он всегда ею гордился и выставлял напоказ. Где все это? Где то, чего он добивался? Зачем, набычившись, лез напролом, либо, напротив, смирял себя, выжидая, когда сменится погода или климат — там, наверху, где особенно одиноко, опасно и холодно и где надо особенно чутко следить за розой ветров. Ну, и что, уследил? Что смог противопоставить?
Теперь он в гробу, со своим изжитым, серым, конченным лицом, и все кончено. Все кончено. Все кончено. Все. То, что Ада чувствовала, было непереносимо.
Все переносят. И она перенесла.
Хоронили на Ново-Кунцевском кладбище, сослуживцам удалось выбить, и группка немного гордилась собой. Когда церемония была завершена и отправились к машинам, Занегин тронул Аду за плечо, она, передав кому-то локоть матери, пошла рядом с ним, чуть поодаль от остальных. Прости, что я говорю тебе это здесь и сейчас, сказал Занегин слегка приглушенным голосом, нервно потирая подбородок, ничего не поделаешь, я должен сказать, до тебя, видно, еще не дошло, я хотел сказать раньше, на Новый год, но тогда, видишь ли, язык не повернулся, а сейчас, черт возьми, одно к одному, Ада, выдержи и это, я женат, детка.
Ну, вот он и разрубил узел.
Или ее разрубил на части.
Он не захотел или не смог это сделать, когда она была целехонька и исполнена радости. Он смог — когда раздавлена бедой.
Он никогда не называл ее деткой.
То, что меня не ломает, делает меня сильнее. Накой Бог так озабочен моей силой, чтоб она возрастала?
“Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю”.
Кладбищенская дорога еще не кончилась, надо было что-то сказать, может быть, спросить, и она спросила, на ком он женился. А, на одной итальянке, небрежно отозвался он. Значит сделал доброе одной итальянке.
Занегин, не признаваясь себе в том, втайне желал и надеялся, что Ада узнает о существовании Кьяры как-нибудь помимо него, от общих приятелей, тех, кто знал, пруд пруди, кто-нибудь да не откажет себе в удовольствии поделиться новостью, и Ада сама выдаст первую реакцию, пусть даже агрессивную. В этом случае он мог выбрать какую угодно линию поведения как фигура второстепенная: главным действующим лицом становилась Ада. Он едва ли не нарочито появлялся с Кьярой в публичных местах, пока та была в Москве, словно желая нос к носу столкнуться с Адой. Но Ада, как назло, вела замкнутый образ жизни. Иногда ему казалось, что она давно знает, но она молчала, и он молчал, не зная, как сказать. Увидев на похоронах знакомых художников, поглядывал, не подойдет ли кто из них к Аде, не прошепчет ли что-то на ухо, демонстративно отвернувшись от Занегина, что будет означать ту самую новость, имеющую к Занегину прямое отношение. Он знал, что это низко, но ничего не мог с собой поделать: поглядывал и рассчитывал до последнего момента. Никто к Аде не подходил и ничего на ухо не шептал. У Занегина не оставалось выхода.
Измученная готовкой, Ада механически сидела на поминках, на которые Занегин не пришел, потом механически перемывала гору посуды, потом отправляла мать в психиатрическую лечебницу, поскольку дело оказалось гораздо хуже, чем можно было предположить, потом сняла траур, надела очередные голубую юбку и белый пиджак и пошла бросаться под машину.
С этим не получилось.
Возможно, время некоторое прошло — надо было сразу.
* * *1995. Если экзистенция не привела к Богу, она пустое.
Эта мысль явилась вдруг Аде в голову в самолете и ошеломила. То, что составляло смысл бытия, что представлялось страшно содержательным, особенно по сравнению с другими людьми, у которых все сложилось, оформилось и застыло, как ей казалось, а у нее продолжалось бурными перепадами, водопадами, камнепадами чувств, в одну секунду предстало — пустотой.
Вот на этом самом месте, где только что что-то значилось, зияла пустота. Дыра.
Она, Ариадна, ни от чего ни к чему не пришла. Она кружилась на одном месте, как сумасшедший мотылек. Сегодня отменяло вчера, завтра отменяло сегодня, а ничего не происходило. В науке химии, которая существовала на периферии ее сознания, происходило: она готовила диссертацию, сдавала кандидатский минимум, защитила диссертацию, стала преподавать. В искусстве живописи — происходило: полюбив, она стала знать и понимать, понимание углублялось, вкус утоньшался, ее маленькое персональное собрание было настоящим богатством. В личной жизни, занимавшей главное место, то есть собственно жизни, она оказалась банкротом.
Наверное, она неправильно жила. Она должна была перенести центр тяжести на то, что у всех: работу. Была ли бы она тогда женщиной? Позвольте, а остальные не женщины? У остальных любовь знает свое место. Как собака. У Ады злая собака владела своим владельцем. Наверное, Аде надо было жить не в этом, а в прошлом веке, когда все было устроено чуть иначе, и женское начало таило в себе истинную, а не ложную содержательность. Тогда возможно было настоящее женское счастье.
А Анна Каренина?
Дело не в веках.
Дело в каком-то изначальном изъяне, который переводит стрелку от безумной полноты существования (кажущейся?!…) к безумной пустоте.
Сидя у окошка иллюминатора, Ада рассматривает не голубую бездну, а свою собственную жизнь: бездна там. Без дна. Ничего. Пусто-пусто. Камешек домино. Камень.
Фальстаф Ильич. Ада, вы неважно себя чувствуете?
Ариадна. С чего вы взяли?
Фальстаф Ильич. У вас такое лицо…
Ариадна. Вам просто плохо меня видно. Как вам может быть видно мое лицо, когда я сижу, отвернувшись и глядя в окошко?…
Как всегда, она хотела договорить все до конца. Откуда в этой до мозга костей женственной женщине столь сильная тяга к мужской, язвящей точности? Или это тогда, когда ее самое не забирает, и она отплясывает на чужих костях? Перетерпим. Предмет того стоит.
Фальстаф Ильич. А вы не можете повернуться?
Ариадна. А вы не можете подождать?
Фальстаф Ильич. Пока что?
Ариадна. Пока я не выброшусь в окошко.
Фальстаф Ильич. Это лучше делать не в самолете.
Ариадна. Скажите: и не когда вы летите в Италию.
Фальстаф Ильич. И не когда вы летите в Италию.
Им принесли напитки. Ада попросила апельсиновый сок, Фальстаф Ильич — рюмку водки. Ада повернулась к своему спутнику.
Ариадна. А вы, судя по вашему лицу, счастливы?
Фальстаф Ильич. Сказать честно… да. Я почти ничего не понимаю, кто вы, кто я, что за жизнь я прожил, да и жил ли я до вас, что теперь произошло, почему и зачем мы оказались в этом самолете вместе, и будем вместе в одной из лучших стран мира, в которой я ни разу не бывал, да ведь я вообще нигде не бывал за границей, если не считать двух или трех выступлений в Венгрии и Чехословакии…
Ариадна. Выступлений войск?
Фальстаф Ильич. В общем, да. Концертных.
Ариадна. Вы музыкант?
Фальстаф Ильич. Я был и военный, и музыкант. Сейчас только музыкант.
Ариадна. Вы никогда не говорили.
Фальстаф Ильич. Вы не спрашивали.
Ариадна. У нас будет возможность познакомиться поближе. Я спрошу. Я обязательно спрошу… потом… Лесик…
Последнее слово опять, как всегда, произвело что-то особенное с обликом Фальстафа Ильича. Он наморщился, нахмурился, а в то же время глаза его сияли нестерпимым блеском, усилившимся, должно быть, от влаги, которая встала в них и стояла, не проливаясь, и все его наморщиванье и было направлено к тому, чтобы не дать ей пролиться. Не зная, что сделать с самим собой и с охватившим его волнением, он осторожно взял руку Ады и намертво, как будто припаял, приложил тыльной стороной к своим губам. Она не отняла руки.