Эфраим Баух - Солнце самоубийц
В какие-то еще камеры и каменные мешки зовет его Майз, но Кон предпочитает побыть на этих высотах, пока Майз вернется. Кон стоит у края площадки, слыша свист ветра в солнечный день и поскрипыванье да постаныванье каких-то мачт; Кон особенно тяжко ощущает с этой высоты муравьиное теченье толпы вдоль Тибра, растаптывающей, как окурок, пытающуюся подняться из пыли и времени легенду Рима; за спиной Кона суетится гид, рассказывая очередным отдувающимся после подъема посетителям о том, как Бенвенуто Челлини расставил артиллерию на этих башнях во время осады замка немцами и испанцами и спас папу, бежавшего из собора Святого Петра по ходу в этот замок, гид показывает этот ход с высоты, но Кон не отрывает взгляда от барки мертвых, в надежде заметить на ней хотя бы какое-нибудь движение. Гид с посетителями исчезает. Кон остается на высоте один на один с Ангелом, с гулко рвущимся вниз ветром, столь странным в такой солнечный день, в полостях которого в эти полдневные часы дремлет огромным каменным рифом этот великий город, где-то там, далеко внизу, потерявший всякую связь с этими высотами, сам по себе; и только эта, казалось бы, жалкая заброшенная барка единственной мучительной нитью связывает душу Кона с зелеными бутылочными водами, высь с низом, не отпускает на покаяние.
Вернувшийся Майз трясет Кона за плечо:
— Ты что, уснул стоя?
Долго спускаются, опять через коридоры, новые залы, кабинет папы, мимо бастионов с пушками, будки стражников, через темные провалы подземелий, мимо катапульт и баллист во внутренних двориках, мимо груд каменных ядер, алебард, аркебуз, мушкетов, пистолей, шлемов, масленок.
Долго отдыхают в какой-то темной камере с небом в решетку.
— Как семья? — неожиданно и явно не к месту спрашивает Кон.
— Ничего. Сын в десантных войсках, дочка в школе.
— И что учит, ну, кроме Бялика?
— Как ни странно, Чехова. Чудаки израильтяне: верят, что можно увидеть небо в алмазах.
— Небо в алмазах может чудиться только через решетку.
— Не возводи напраслину.
Странно: зажмурив глаза в этой дремотной, пропитанной каменной сыростью мгле, Кон как бы слегка оглох. И голос Майза, словно бы в одно и то же время просительный и угрожающий, заурчал из каких-то щелей, где каплет вода, где сырость и пятна плесени на штукатурке, и влага медленно, по капиллярам проникает в сложные лепнины, фризы колонн, кариатид, аллегорий: запах плесени, и арбузов, и моря, вечный эллинистский запах, аргонавты, Язон, ритмы Гомера, профиль собора святого Апполинария, и у нас с Таней медовый месяц, и мы шатаемся по югу, и дряхлеющая Одесса обступает нас оградой летнего ресторана, маленькой эстрадой рядом с бесконечностью Черного моря, Понта Эвксинского, медленным течением музыки электрооргана, мелодией Жака Деми из «Шербургскнх зонтиков», толпой зевак, чистым плоским кругом луны в бархатном чрезмерно роскошном небе с алмазами звезд. Скорее в переулки, пахнущие рыбой, уводящие в степь, в бесконечный кочевничий запах и гик, в степной горький молодой воздух, к дальним кострам, пятнам нефти, к Овидию, к Аккерману, и мы бежим, взявшись за руки, и наша любовь в таком еще младенческом возрасте, и спим в этих душных гостиницах провинциальных южных городков, просматриваемых из конца в конец, со своей церковкой, загаженной вороньем, со своими драмами шекспировыми — ревности, любви, ненависти, затаенности, мечты необъятной и столь же необъятной будничности, и где-то, на окраине одного из таких городков, Славуты, домик мамы с пугающими ночными хороводами леших и ночных ведьм за низкой оградой, на лужке, предутренним криком петуха и дальним собачьим лаем, звоном цепи и ведра, падающего в глубь земли, к воде, и заросли, заросли, лопухов, бурьяна, и медлительное течение жизни под проносящимися с ревом реактивными лайнерами; оцепенение полдня, сухой полуденный бурьян, нагретый солнцем, издающий знойный душный запах, а дальше, в углу двора, — испарения от выгребной ямы, за которой начинается неведомый мир садов и огородов, где по ночам низко стоит луна, пахнет варевом, поют сверчки, протягивая звуковую нить через тысячелетия. Запахи вечны. Они живут, как негаснущие, неумирающие тайные побуждения эпоса — скифов, соленых морей и лиманов, варварской необъятности степей и байронической грусти моря. Да, да, моря. Ибо солончаки скрылись за хребтом, и нас объемлет зноем расселина Хоба-Тепе, Судак, Новый Свет, воздух особой сверкающей чистоты и ясности над Царской тропой, горячая щебенка, прохлада сквозных пещер, эстрада, выбитая в скалах с сотами для бутылок, голицынские подвалы, а рядом все время — море, и медузы, исчезающие в шторм: а после прибиваемые к берегу, студенистые обрывки плоти, словно бы извергаемые какими-то кратерами жизни, или отголоски трагедий в морских глубинах, немые и бесформенные колокольца, потерявшие звучание, изливающие чернила молчания…
Кон очнулся в чернильном каменном мешке, в первый миг не поняв, откуда брезжит свет, где он вообще, как сюда попал. Пытаясь унять сердцебиение, вслушался в каменную тишину склепа: где-то скреблась… мышь? Мышь! Майз…
— Майз! — крикнул Кон и выбросился через оказавшуюся открытой дверь камеры на галерею: где-то внизу раскинулось незнакомое море гробниц. Кон бежал вдоль галереи, по лестницам, пытаясь бегом сбросить с себя пелену то ли сна, то ли безумия, и не было ни одной живой души, только стрелки на стенах указывали какой-то выход из этого каменного лабиринта, Кона, почти как ядро катапульты, вышвырнуло за ворота — увидел мост, барку мертвых.
В бессилии опустился на край тротуара, радуясь проблеску памяти: он в Риме…
Минут через десять из ворот Сан-Анжело вышел удивленный Майз. Оказывается, из той камеры вел ход под землю, он и пошел по нему, позвав и Кона, уверенный, что тот движется за ним. Одно слово: Майз, мышь: им обязательно нужны ходы под землей.
— Что с тобой, Кон, лица на тебе нет? — Майз присел рядом, на краешке тротуара, — плохо, что ли, стало? Дать таблетку… под язык? Э, брат, неужели клаустрофобия? Так-то, дружок, не возводи напраслину на Святую землю. Мне отмщение и аз воздам… Шучу, шучу…
— Не поверю, что еврейский Бог столь мелочен.
— Еврейский. Но не твой. А кто же ты?
— Да никто. Ну… может, призрак. Во-он с той Хароновой посудины, видишь? Барка мертвых. Днем не шелохнется. А ночью…
— Барка мертвых. Что-то древнеегипетское. Видел такую в Лувре: величиной с ладонь. Нашли в одной из пирамид вместе с другим инвентарем для загробной жизни. Но главное знаешь в чем? Куда эта барка плывет: из этого мира в загробный или наоборот?
— Опять, извини меня, чисто еврейская дотошность.
— Попал в яблочко. Именно, мой друг, еврей и противостоит Харону.
— Новая теория Вечного Жида?
— Да сам подумай. Харон везет на тот берег, в тот мир. Еврей везет с того берега, ми эвер. Сколько раз его уже объявляли мертвым. Веспасиану перед похоронами вложили в рот монету с надписью «Иудайя Капта» — «Побежденная Иудея», монету на оплату Харону за перевоз. А еврей вновь возвращается. С берега мертвых в этот мир, привозит оттуда весть, память. Ох, как он раздражает всех вокруг себя, беспамятно живущих. Ты говоришь, Вечный Жид? Христианская байка: Иисус проклял еврея, не подавшего ему воды, вечной жизнью. И при этом убивают шесть миллионов. Одиночество, друг мой, это наше знание жить…
9
Странный это был разговор — говорильня или заговаривание неизлечимых ран, пламенный глагол или птичья болтовня, звуковой сор или обжигающее обнажение истины, речь или словесная течь, раздражающая, но держащая на плаву, так или не так, это была призрачная, но существующая реальность иного порядка, осознание которой приходило Кону время от времени как приступ одышки.
И в этой реальности, мелькнувшая на задворках сознания, как подсказка пьяного суфлера, фраза Майза о желании увидеть Остию, привела к тому, что они на какое-то время очнулись посреди нее, как просыпаются посреди спектакля, на который попали по пьянке, и вечерняя Остия поздних семидесятых, Мекка еврейской эмиграции из Совдепии, обступила их шумным намазом, но вместо плача муэдзина с мечети, с верхних этажей какого-то дома неслась песня, бессмертный кич эмиграции, «С добрым утром, тетя Хая, вам привет от Мордехая», а на пятачке, с деревьев — вместо надписей на декорациях спектаклей времен Шекспира «лес», «замок Эльсинор», «дерево», — взывали написанные от руки на клочьях ватмана объявления — «Чиню обувь. Почти задаром», «Перешиваю, перелицовываю» (ох, как все тут жаждут перелицеваться), «По случаю отъезда передаю в наем квартиру по дешевке. Придете, не поверите». Казалось, еще мгновение, и за углом возникнет Дерибасовская, Пузановский пляж, если бы не черный песок вдоль Тирренского моря.
Старички в поношенных пиджаках вместо пикейных жилетов, обсевшие сквер, как дряхлые выдохшиеся при перелете птицы, знающие, что продолжение перелета неотвратимо, хотя конец его всем им известен, с вкрадчивым любопытством, заменяющим все удовольствия, следят за двумя жестикулирующими «ингермонами», то ли юродивыми, то ли сошедшими с ума.