Корнель Филипович - День накануне
«Разумеется, нет, а даже если б и было, я выкинула бы его в мусорную корзину», — хотела ответить моя мама, но ничего такого не сказала. (А может, сказала, только разве теперь сознается? Нет, все-таки, наверно, не сказала.) Просто бросила равнодушным тоном, не взглянув на Зосю:
— Тебе — ничего.
Потом моя мама шарила в тумбочке в поисках сигарет, делала вид, что ищет что-то на полочке, сунула даже в карман какую-то ненужную вещицу, затем сняла с вешалки кожаную безрукавку.
— Ты никак замерзла? — поинтересовалась старшая.
— Что-то свежо стало, у меня даже мурашки по спине побежали, — ответила мама, стараясь говорить своим обычным голосом.
— Давай встану, согрею тебе чайку на плитке, аспиринчик примешь.
— Да спасибо, не нужно, пройдет и так.
Мама долго возилась с пуговицами на безрукавке, перекладывала свисток из нагрудного кармана форменной блузы в карман безрукавки, пытаясь унять дрожь в руках. Тянула время, хотя никогда в жизни ей ничего так не хотелось, как поскорее оказаться за дверью барака. Просто взять и выйти мама была не в состоянии. Ложь, которую она себе позволила, парализовала. Преодолевая сопротивление мышц, не желавших подчиняться ее воле, она заставила себя пройти те четыре шага, которые отделяли ее от двери, бросила на прощание «Спокойной ночи, девочки», открыла и потом захлопнула за собой дверь. (Мама рассказывает, что чувствовала себя так, как когда-то покидая морг, где она участвовала в опознании останков солдата из их роты, разорванного на куски немецкой бомбой, но, пожалуй, это неподходящее сравнение.) Спустилась на негнущихся ногах, точно на ходулях, по ступенькам, а потом, пройдя несколько шагов в направлении плаца, остановилась, довольно громко воскликнув: «О господи!» — и тут же невольно оглянулась, будто не она, а кто-то другой произнес эти слова.
Месяц на небе стоял уже высоко и светил так ярко, что видно было как днем, только теперь этот ясный ночной мир походил на негатив дневного. Словно на проявленной фотопленке, все выглядело наоборот: обведенные серебристыми линиями контуры бараков четко выделялись на фоне черного неба, то, что должно быть светлым, стало темным, а на месте теней сейчас были полосы света. Казарменный плац казался почему-то больше, теснившиеся вокруг него бараки как бы расступились. Пространство словно раздвинулось, а земля раздалась вширь. Мама моя сделала еще несколько шагов и подумала, что допущенная ею ложь, не перестав быть ложью, никому, если разобраться, вреда не принесла. Ни маме, ни Зосе, потому что Зося сможет еще целых два дня жить в неведении о том, что произошло. А потом? Потом… но ведь все мы так или иначе когда-нибудь помрем, это только вопрос времени и ничего больше. Эта печальная (а по сути своей банальная) мысль показалась вдруг маме великим и спасительным откровением.
Как одуванчик
(перев. О. Чехова, 2002 г.)
Этот город лежит на вершине холма, возвышающегося над всей округой. К нему ведет длинная, плавно поднимающаяся и вьющаяся среди полей дорога. В ее начале по обеим сторонам растут деревья, потом она бежит среди пустых лугов. Но там, в городе, куда я иду, много разных деревьев, они растут островками, издалека похожими на искусно составленный букет.
Попасть в этот раскинувшийся среди деревьев и окруженный стенами город можно через высокие сводчатые ворота. Я прохожу через них и оказываюсь в городе мертвых. Те, кто сто лет назад планировал его, были мудры и предусмотрительны. Им достало смелости понимать самим и не скрывать от других, что человек — существо смертное и что город, в котором ему предстоит жить после смерти, будет расти и развиваться, ибо из города живых все обитатели со временем, рано или поздно, переберутся сюда. Вот почему кладбище широкое, просторное, разделено на кварталы, там есть свои районы и улицы. Главные аллеи пронумерованы, как авеню в Нью-Йорке: XI, XII, XIII — и так далее. Наверное, и это сделано с мыслью о будущем, для порядка и чтобы легче было ориентироваться. Я расстегиваю пиджак и снимаю кепку, потому что мне стало жарко, а дорога в этот город оказалась утомительной. Кругом царит тишина, только откуда-то издалека, из купы высоких деревьев доносится крик одинокой птицы. Я иду по центральной аллее между массивными строениями из черного мрамора. Их фасады украшены коваными бронзовыми или железными решетками и фонарями, выточенными из камня кашпо, жестяными венками. Окаменевшие ангелы, расправив крылья, обнимают колонны, склоняются над умершими, в отчаянье заламывают руки, плачут. Но их горе не раздирает душу, это скорее тихая печаль и упрек, обращенный к нам, еще живым. Я прохожу мимо просторных, комфортабельных резиденций, заселенных целыми поколениями, мимо укрепленных, как бункер, обителей одиноких людей и бездетных супругов.
Я сворачиваю на боковую улицу, где тридцать лет назад навечно поселился мой отец, в семистах километрах к западу от города, в котором родился. Хотел ли он остаться здесь навсегда? Не знаю. Он никогда об этом не говорил. Я знаю о нем очень мало. Нас словно разделяет завеса из густого тумана, который только временами, все реже и реже, рассеивает на мгновение ветер. И в эту секунду я вижу отца очень отчетливо: высокий, немного сутулый, он идет, несмотря на возраст, легкой походкой, время от времени делает движение рукой, как будто отодвигает в сторону какую-то невидимую мне преграду на своем пути. У меня не получается завязать с ним разговор. Он не отвечает на мой вопрос, только изредка раздается его покашливание, которое обычно предшествовало ответу, но ничего, кроме этого покашливания, я не слышу. Иногда отец является мне неожиданно, и я вижу его так отчетливо, будто на него направили луч прожектора. Тогда я стою как вкопанный, напрягаю зрение и слух, жду, что он сделает, что скажет. А он, как во времена моего детства, сам словно ребенок, устраивает какое-нибудь дурацкое представление, например — нагибается, осторожно срывает белый одуванчик, медленно подносит его ко рту, вытягивает губы, дует — и одуванчик рассыпается в воздухе и исчезает. Потом отец оборачивается ко мне и улыбается, как будто хочет сказать: «Было — и нету! Правда, смешно?» Иногда он еще раз повторяет фокус, который, когда я был маленьким, так меня поражал.
Я наклоняюсь над могилой отца, очищаю землю от листьев и пожухлой травы, потом расставляю лампады. Я думаю: вот на глубине полутора метров под землей, среди истлевших досок лежат кости человека, который был моим отцом. Я приехал сюда только для того, чтобы зажечь свечи на его могиле. Уж не самолюбие ли мною движет — как если бы я приехал на свою могилу, как если бы воздавал почести самому себе? Я поправляю лампады, меняю их местами. То мне кажется, что они должны составлять какую-нибудь геометрическую фигуру, то я снова расставляю их в беспорядке по всей поверхности или, наоборот, собираю вместе. Мысли и чувства, сопутствующие моим действиям, очень сложны. Тут есть что-то общее с эстетикой или даже с магией. Мне вспоминается шутливая поговорка отца, которая так сердила мою маму: «Чем глупее, тем смешнее…».
У меня еще много времени, лампады я хочу зажечь, когда стемнеет. Я возвращаюсь на центральную аллею и иду в ту сторону, где возвышается величественное здание, этакая провинциальная миниатюра греческого Пантеона. Здесь, в окружении особ, почитаемых в этих краях, покоится человек, который сыграл немаловажную роль в моей жизни. Это был старый социалист, родом из девятнадцатого века, уже тогда, в пору моей молодости, выглядевший несколько старомодно и комично в своем сером, развевавшемся по ветру широком плаще, в широкополой шляпе и с серебряным пенсне на носу. Я зажигаю на мраморном краю плиты три лампады. Читаю фамилию, некоторое время стою, всматриваясь в медные буквы, не думаю ни о чем, как будто отвечаю на чей-то призыв к минуте молчания. Потом иду дальше. Прохожу мимо могил все более скромных, более запущенных. Иду среди старых деревьев дорожкой, устланной ровным слоем почерневших листьев. Вот хозяйственные постройки, сарай, гранитная мастерская под навесом, вот тачка, лопаты, доски, груда мусора, венков, букетов, цветочных горшков, а дальше — могилы солдат, погибших во время Первой мировой войны, которая произвела меня на свет. Могилы забытых солдат. Их роль нам уже безразлична, их геройство кажется совершенно бессмысленным, их жизнь и смерть никому не нужны. Кресты проваливаются, их втягивает в себя земля, которая давно уже пожрала тела, мундиры солдат и поглотила память о них. У этих солдат уже нет ни фамилий, ни национальности. Я помню, что когда-то здесь лежали поляки, сербы, немцы, русские, но время всех сравняло и перемешало. Я зажигаю свечу на первой с краю могиле — маленьком, еле видном, густо заросшем травой холмике. И отхожу с неясным чувством, словно сделал что-то неуместное. Будто кто-то сказал мне: с таким же успехом ты мог бы зажечь лампаду на пригородной свалке, куда уборочные машины вывозят безобразные вонючие отходы, хлам, который прежде кому-то был нужен.