Трумен Капоте - Собрание сочинений в трех томах. Том 3. Музыка для хамелеонов. Рассказы
И все же — так или этак — мы умудряемся накопить к рождеству деньги на пироги. Деньги эти хранятся в ветхом бисерном кошельке под полом, под отстающей доской, под тем самым местом под кроватью моей подружки, куда она ставит ночной горшок. Из этого надежного укрытия кошелек извлекается редко; лишь для очередного вклада, да еще по субботам — каждую субботу мне выдается десять центов на кино. Подружка моя никогда в кино не была, и ее туда вовсе не тянет.
— Лучше ты мне потом расскажешь, про что картина, Дружок. Тогда я полней все себе представлю. Да и, знаешь ли, в моем возрасте надо беречь глаза. Когда мне явится Господь, я хочу его видеть ясно.
Она не только ни разу не ходила в кино, она никогда не была в ресторане, не отдалялась от дома больше чем на пять миль, не получала и не отправляла телеграмм; никогда не читала ничего, кроме комиксов и Библии, не употребляла косметики, не ругалась, не желала никому зла, не лгала с умыслом, не пропускала голодной собаки, чтобы ее не накормить. А вот кое-какие ее дела: она убила мотыгой самую большую гремучую змею, какую когда-либо видели в нашем округе (шестнадцать колец на хвосте); она нюхает табак (тайком от домашних); приручает колибри (попробуйте-ка вы! а у нее они качаются на пальце); рассказывает истории о привидениях (оба мы верим в привидения), до того страшные, что от них даже в июле мороз подирает по коже; разговаривает сама с собой; совершает прогулки под дождем; выращивает самую красивую в городе японскую айву; знает рецепты всех древних индейских зелий, в том числе и магического снадобья от бородавок…
После ужина мы уходим в комнатку моей подружки, расположенную в глубине дома. Она спит там под лоскутным одеялом на железной кровати, выкрашенной розовой масляной краской. Розовый цвет — ее любимый. В полном молчании, наслаждаясь своей ролью заговорщиков, мы извлекаем наш кошелек из укрытия и высыпаем его содержимое на одеяло. Вот долларовые бумажки, плотно свернутые и зеленые, словно бутоны в мае. Унылые монеты по полдоллара, такие тяжелые, что ими можно прикрыть глаза мертвеца. Хорошенькие десятицентовые монетки, самые живые из всех — только они одни так задорно звенят. Пятачки и четвертаки, обтершиеся, как голыши в ручье. Но больше всего отвратительных, горько пахнущих медных центов — их целая куча. Прошлым летом мы подрядились убивать мух — другие обитатели дома платили нам по центу за двадцать пять штук. Ну и бойню мы устроили в августе! Мухи возносились прямо на небеса. Но этой работой мы не очень гордились. И сейчас, когда мы пересчитываем грязные центы, нам все кажется, что это дохлые мухи. В счете мы оба слабоваты, дело движется туго, мы сбиваемся, начинаем все снова. По подсчетам моей подружки у нас двенадцать долларов семьдесят три цента, по моим — ровно тринадцать долларов.
— Хорошо бы ты ошибся, Дружок. Это надо ж — тринадцать! Жди беды: либо тесто сядет, либо кто-нибудь из-за нашего пирога угодит на кладбище. Что до меня, так я ни за что на свете тринадцатого с постели не подымусь!
И правда: тринадцатого она всегда целый день проводит в постели. Чтоб уж наверняка избежать опасности, мы берем один цент и швыряем его за окошко.
Из всего, что нам требуется для пирогов, виски — самое дорогое, и его труднее всего раздобыть: в нашем штате — сухой закон. Впрочем, всем известно, что бутылку виски можно купить у мистера Джонса по прозвищу «Ха-ха». И назавтра, покончив с другими, более обыденными покупками, мы отправляемся в заведение мистера Ха-ха («вертеп», говорят о нем все) — бревенчатую харчевню у реки, где танцуют и угощаются жареной рыбой. Мы здесь бывали и раньше — по тому же самому поводу; но в предыдущие годы переговоры с нами вела жена Ха-ха, коричневая, как йод, индианка с вытравленными перекисью волосами и смертельно усталым лицом. Мужа ее мы никогда в глаза не видели. Только слышали, что он тоже индеец. Огромный такой, и через все лицо — шрамы от бритвы Его прозвали «Ха-ха», потому что он такой мрачный — человек, который никогда не смеется. Харчевня его — большой балаган, увешанный внутри и снаружи гирляндами разноцветных ослепительно-ярких лампочек, — стоит на топком берегу в тени деревьев, по ветвям которых, словно туман, расползается серый мох. Чем ближе мы подходим к харчевне, тем медленнее идем. Даже Королек перестает резвиться и жмется к нашим ногам. Ведь тут, случалось, убивали. Резали на куски. Проламывали черепа. В следующем месяце в суде будет разбираться одно такое дело… Конечно, все это происходит ночью, когда разноцветные лампочки отбрасывают нелепые тени и завывает виктрола. А днем у харчевни обшарпанный и заброшенный вид. Я стучу в дверь, Королек лает, моя подружка кричит:
— Миссис Ха-ха! Мэм! Есть тут кто-нибудь?
Шаги. Дверь распахивается. Сердца наши проваливаются куда-то: да это же мистер Ха-ха Джонс собственной персоной! Он и вправду огромный, на лице у него и вправду шрамы, он и вправду не улыбается. Нет, он посверкивает на нас из-под приспущенных век сатанинскими глазами и грозно спрашивает:
— На что вам Ха-ха?
Мгновение мы стоим молча, парализованные страхом. Потом к подружке моей возвращается голос, и она еле внятно говорит, вернее шепчет:
— С вашего позволения, мистер Ха-ха… Нам нужно кварту вашего лучшего виски.
Глаза его превращаются в щелочки. Поверите ли? Ха-ха улыбается. Даже смеется.
— Кто же из вас двоих пьяница?
— Нам в пироги нужно, мистер Ха-ха. В тесто.
Это словно бы отрезвляет его. Он хмурит брови:
— Не дело это, попусту переводить хороший виски.
Но все-таки он исчезает в темной глубине дома и возвращается вскоре с бутылкой без наклейки, в которой плещется желтая, словно лютики, жидкость. Показав нам, как жидкость искрится на свету, он говорит:
— Два доллара.
Мы расплачиваемся с ним мелочью. Он подбрасывает монетки на ладони, словно игральные кости, и лицо его вдруг смягчается.
— Ну вот что, — объявляет он, ссыпав мелочь обратно в наш бисерный кошелек. — Пришлете мне один из этих ваших пирогов, и все.
— Смотри-ка, — замечает на обратном пути моя подружка. — До чего славный человек. Надо будет всыпать в его пирог лишнюю чашку изюма.
Плита, набитая углем и поленьями, светится, словно фонарь из выдолбленной тыквы. Прыгают венички, сбивая яйца, крутятся в мисках ложки, перемешивая масло с сахарным песком, воздух пропитан сладким духом ванили и пряным духом имбиря; этими тающими, щекочущими нос запахами насыщена кухня, они переполняют весь дом и с клубами дыма уносятся через трубу в широкий мир. Проходят четыре дня, и наши труды закончены: полки и подоконник заставлены пирогами, пропитанными виски, — всего у нас тридцать один пирог.
Для кого же?
Для друзей. И не только для тех, что живут по соседству. Напротив, по большей части пироги наши предназначены людям, которых мы видели раз в жизни, а то и совсем не видели. Людям, чем-нибудь поразившим наше воображение. Как, например, президент Рузвельт. Или баптистские миссионеры с Борнео — его преподобие Дж. К. Луси с женой, которые прошлой зимой читали здесь лекции. Или низенький точильщик, два раза в год проезжающий через наш городок. Или Эбнер Пэкер, водитель шестичасового автобуса из Мобила, — каждый день, когда он в облаке пыли проносится мимо, мы машем ему рукой, и он машет нам в ответ. Или Уистоны, молодая чета из Калифорнии, — однажды их машина сломалась у нашего дома и они провели приятный часок, болтая с нами на веранде. (Мистер Уистон нас тогда щелкнул своим аппаратом — мы ведь ни разу в жизни не снимались.)
Может быть, совсем чужие или малознакомые люди кажутся нам самыми верными друзьями лишь потому, что подружка моя стесняется всех и не робеет только перед чужими? Думаю, так оно и есть. А кроме того, у нас такое чувство, что хранимые нами в альбоме благодарственные записки на бланках Белого дома, редкие вести из Калифорнии и с Борнео, дешевые поздравительные открытки низенького точильщика приобщают нас к миру, полному важных событий и далекому от нашей кухни, за окном которой стеною стоит небо.
…А сейчас в окошко скребется по-декабрьски голая ветка смоковницы. Кухня уже опустела, все пироги разосланы; вчера мы свезли на почту последние несколько штук. Чтобы купить марок, нам пришлось вывернуть кошелек наизнанку, и теперь у нас ни гроша за душой. Я очень этим подавлен, но подружка моя утверждает, что завершение нашей работы надо отпраздновать, — в бутылке, которую дал нам Ха-ха, осталось еще пальца на два виски. Одну ложку вливаем Корольку в мисочку с кофе — он любит, чтобы кофе был крепкий, с цикорием, остальное делим между собой. Мы оба ужасно боимся пить неразбавленный виски. После первых глотков мы морщимся, передергиваем плечами — брр! А потом начинаем петь, каждый свое. Из своей песни я знаю всего несколько слов: «Приходи, приходи в негритянский поселок, собрались все франтихи и франты на бал». Но зато я умею танцевать. Вот кем я буду — чечеточником, стану плясать чечетку в кино. Я отплясываю, тень моя мечется по стенам. От нашего пения трясется посуда на полках. Мы хихикаем, будто нас кто-то щекочет. Королек перекатывается на спину, дрыгает лапами, что-то вроде улыбки растягивает его черную пасть. Во мне все горит и искрится, как трещащие в печке поленья, я беззаботен, словно ветер в трубе. Подружка моя кружится в вальсе вокруг плиты, приподняв подол бедной ситцевой юбки, словно это вечернее платье. «Покажи мне дорогу к дому…» — напевает она, и ее теннисные туфли поскрипывают в такт. «Покажи мне дорогу к дому…»