Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 2, 2004
Отчаянным, почти физическим усилием он держал ее всю: ручки любимые, кончики пальцев вверх загибаются, ножки тонкие, сбоку от большого пальца косточка вылезла, некрасивая косточка… Не отпустить, не отвлечься…
Подходила медсестра, спрашивала, не принести ли ему чаю.
Нет, нет, мотал он головой. Ему казалось, что, как только он перестанет вот так крепко, так усиленно думать о ней, она умрет…
В конце вторых суток — времени он не помнил, не ел, не пил, кажется, и в уборную не ходил, сидел одеревенелый на лестничной клетке, на милосердно вынесенном ему из отделения стуле, — вышла к нему Правая Рука и дала белый халат.
Он не сразу сообразил, что с ним делать. Всунулся во влажную слипшуюся ткань со склеенными рукавами.
— Тамара Ивановна, бахилы, — скомандовала Правая Рука, и сестричка вложила ему в руки два буро-белых небольших мешка, в которые он неловко всунул свои ботинки вместе с онемевшими ногами.
— Только на одну минуту, — сказала врачиха, — а потом поезжайте домой. Не надо здесь сидеть. Поспите, купите боржому и лимон… А завтра приезжайте.
Он не слышал. В раскрытой двери палаты он видел маму. Из носу у нее шли трубочки, опутывали грудь, еще какие-то трубочки шли от руки к штативу. Бледно-голубая рука лежала поверх простыни. От шеи, заклеенной чем-то белым, тоже шла красная тонкая резинка. Глаза были открыты, и она увидела Шурика и улыбнулась.
У Шурика перехватило дыхание — в том самом месте, где маму разрезали: виноват, виноват, во всем виноват. Когда бабушка в больнице умирала, он, идиот, с Лилей бегал по магазинам, покупал копченую колбасу, оставшуюся потом у таможенников, и матрешек, брошенных в гостинице в маленьком городе под Римом, Остии…
Когда бабушка в больнице умирала, раздувал он пламя своей непрощенной вины, ты тискался и ласкался с Лилей в подворотнях и темных уголках… Мамочка — бедная, маленькая, худая, еле живая, а он — здоровый до отвращения кабан, козел, скотина… Она задыхалась в приступе, а он трахал Матильду… И острое отвращение к себе отбрасывало какую-то неприятную тень на в общем-то непричастных к преступлению Лилю и Матильду…
О, никогда больше, клялся он сам себе. Никогда больше не буду…
Он встал на колени перед кроватью, поцеловал бумажные, сухие пальчики:
— Ну как ты, мамочка?
— Хорошо, — ответила она неслышимо: говорить-то она совсем еще не могла.
Ей было действительно хорошо: она была под промедолом, операция — позади, а прямо перед ней улыбался заплаканный Шурик, дорогой мальчик. Она даже не подозревала, какую великую победу только что одержала. Идеалистка и артист в душе, она с юности много размышляла о разновидностях любви и держалась того мнения, что высшая из всех — платоническая, ошибочно относя к таковой всякую, которая происходила не под простынями. Доверчивый Шурик, которому эта концепция была предъявлена в самом юном возрасте, во всем следовал за опытными взрослыми — бабушкой и мамой. Как-то само собой разумелось, что в их редкостной семье, где все любят друг друга возвышенно и самоотверженно, как раз и процветает «платоническая».
И вот теперь Шурику было очевидно до ужаса, как предал он «высшую» любовь ради «низшей». В отличие от большинства людей, особенно молодых мужчин, попадавших в сходное положение, он даже не пытался выстроить хоть какую-то психологическую самооборону, шепнуть себе на ухо, что, может, в чем-то он виноват, а в чем-то и не виноват. Напротив, он подтасовывал свои карты против себя, чтобы вина его была убедительной и несомненной.
По дороге домой Шурик приходил в себя, оттаивая от какого-то анабиотического, рыбьего состояния, в котором находился последние двое суток. Оказалось, что нестерпимая жара за это время прошла, теперь падал небольшой серенький дождь, была середина буднего дня, и в воздухе висело наслаждение самодостаточной бедной природы: запах свежих листьев и прели шел от прошлогодних куч, лежавших шершавым одеялом на обочине маленького заброшенного скверика. Шурик вдыхал сложный запах грязного города: немного молодой острой зелени, немного палой листвы, немного мокрой шерсти…
А вдруг Бог где-нибудь есть? — пришло ему в голову, и тут же, как из-под земли, выскочила приземистая церковка. А может, она сначала выскочила и потому он подумал это самое? Он остановился: не зайти ли… Открылась какая-то боковая незначительная дверка, и через дворик к пристройке побежала деловитая деревенская старуха с миской в руке.
Нет-нет, только не здесь, решил Шурик. Если б здесь, бабушка знала бы.
И Шурик ускорил шаг, почти побежал. В душе его поднялось не испытанное прежде счастье, наполовину состоящее из благодарности неизвестно кому: живая мамочка, дорогая мамочка, поздравляю с днем рождения, поздравляю с Международным женским днем Восьмое марта, с праздником солидарности трудящихся, с днем Седьмое ноября, поздравляю, поздравляю… красное на голубом, желтое на зеленом, рубиновые звезды на темно-синем, вся сотня открыток, которые он написал маме и бабушке начиная с четырех лет. Жизнь прекрасна! Поздравляю!
Дома Шурик встал под холодный душ — горячей воды почему-то не было, а та, что поднималась из не прогретой еще глубины земли, обжигала холодом. Он вымылся, замерз, вылез из ванной — звонил телефон.
— Шурик! — ахнула трубка. — Наконец-то! Никто ничего не знает. Третьи сутки звоню. Что случилось? Когда? В какой больнице?
Это была Фаина Ивановна. Он объяснил, как мог, сам себя перебивая.
— А навестить можно? И что нужно?
— Боржом, сказали.
— Хорошо. Боржом я сейчас завезу. Я в театре, сейчас машина придет, и я заеду.
И трубкой — бабах! И сразу же раздался следующий звонок. Это была Аля. Она задала все те же вопросы, с той лишь разницей, что боржома у нее не было, а были занятия с вечерниками — лаборантские полставки — и освобождалась в половине одиннадцатого.
— Я после занятий сразу к тебе, — радостно пообещала она, а он даже не успел сказать: может, завтра?
Фаина прикатила через час, он только успел выпить чаю с черствым хлебом и отрытой в глубине буфета банкой тушенки. Фаина поставила красивый заграничный пакет с четырьмя бутылками боржома возле двери.
— Мы с тобой все обсудим. — Она говорила медленно, приближая к нему красивый развратный рот.
Нет, нет и нет, твердо сказал Шурик самому себе.
Рот приблизился, захватил его губы, сладковатый, немного мыльный язык влез ему под нёбо и упруго шевельнулся.
Шурик ничего не мог поделать — все в нем взметнулось навстречу этой роскошной похабной бабе.
Около одиннадцати пискнул звонок, потом еще. Немного погодя зазвонил телефон, потом снова робко торкнулись в дверь. Но оттуда, где находился Шурик, его вряд ли могла извлечь даже иерихонская труба.
На следующий день он сказал Але, и это было правдоподобно:
— Не спал двое суток. Добрался до постели и как провалился.
Редко встречаются люди, которые бы так ненавидели вранье, как Шурик.
19Эти летние недели — шесть больничных и последующие — Шурик ускоренно и в сокращенном виде проходил науку, похожую на науку выращивания новорожденного: от молочка, кашки, самодельного творожка до кипячения подсолнечного масла, смягчающего швы, примочек и промываний. И самое главное в этой науке — приобретение сосредоточенного внимания, которое переживает мать, родившая своего первенца. Пожалуй, только пеленки миновали его на этот раз.
Сон Шурика стал необыкновенно чутким — Вера только опускала ногу с кровати на пол, а он уже мчался к ней в комнату: что случилось? Он слышал слабый скрип пружин, когда ее легчайшее тело переворачивалось с боку на бок, улавливал, как она звякала стаканом, откашливалась. То было особое состояние связи — между матерью и младенцем, — которого, строго говоря, сама Вера никогда не знала, поскольку Елизавета Ивановна, оберегая ослабленную родами и перенесенным несчастьем дочь, взяла на себя именно эту часть взаимоотношений с ребенком, оставив Верочке только кормление грудью: соски у нее были маленькие, с узкими протоками, молоко шло плохо, приходилось часами сцеживаться, грудь болела… Но все-таки именно Елизавета Ивановна спала в одной комнате с младенцем, вставала на каждый его писк, пеленала, купала и в положенное время подносила закрученное в чистые пеленки поленце к Верочкиной груди.
Ничего этого Шурик знать не мог, но в голосе его появилась особая интонация, с которой женщины обращаются к младенцам. Всплыло даже имя, которым он называл мать на втором году жизни: не умея выговорить «Веруся», как говорила бабушка, он называл мать «Уся», «Усенька»…
С деньгами настала полная неопределенность. Собственно, они кончились. Стипендию в институте Шурику уже не давали, весеннюю сессию он кое-как сдал, но с хвостом по математике — пересдача была на осень. Правда, по больничному листу Вера Александровна получала практически всю свою зарплату — стаж у нее был большой… Главный Шуриков заработок прекратился: учеников в летнее время не было, все разъехались по дачам. У бабушки, он знал, в это время всегда собиралась группа-другая абитуриентов…