Исаак Башевис Зингер - Рассказы
Мы добрались до Куйбышева, и там выяснилось, что все наши муки были напрасны. Не оказалось ни сестры, ни психиатрической больницы. Нет, больница там была, но не для иностранцев. Нацисты при отступлении разрушали госпитали, больницы, психиатрические лечебницы, а пациентов пристреливали или травили ядом. Фашисты не добрались до Куйбышева, но здешний госпиталь был переполнен тяжелоранеными. Кому в такое время было дело до сумасшедших?! Нашлась, правда, одна женщина, которая рассказала Доре все подробности. Фамилия того офицера-еврея была Липман, а эта женщина доводилась ему родственницей, так что ей не было никакого резона врать. Представляете наше разочарование?! Вынести такую одиссею — и впустую! Но погодите, это еще не все. В конце концов, мы действительно нашли Итту, но не в сумасшедшем доме, а в маленькой деревеньке: она жила там со старым евреем-сапожником. Та женщина ничего не придумала. Итта страдала депрессией, где-то лечилась, потом ее отпустили. Я всегда был слаб на факты, и даже то. что она рассказывала, успел позабыть. Вся Катастрофа окутана провалами памяти.
Сапожник оказался польским евреем, чуть ли не из ваших краев, то ли из Билгорая, то ли из Янова, старик лет под восемьдесят, но еще очень подвижный. Не спрашивайте меня, как он попал под Куйбышев, и зачем Итта переехала к нему. Деревенька, в которой он жил, была забытой Богом дырой, но чинить башмаки нужно всюду. Так он и сидел седобородый, среди кучи драной обуви, в лачуге, которая смахивала на курятник, и, бормоча под нос псалмы, забивал гвоздики и сучил дратву. У глинобитной печки стояла рыжая женщина — босая, оборванная, растрепанная, полуголая, и варила ячневую кашу. Дора моментально узнала сестру, но та не признала Дору. Когда Итта, наконец, осознала, что перед ней родная сестра, она не заплакала, а завыла по-собачьи. Сапожник начал раскачиваться туда-сюда на табуретке.
Где-то неподалеку, как считалось, находился колхоз, но все, что удалось мне запомнить — это русское село, будто пришедшее из стародавних времен, с деревянными избами и крохотной церквушкой, заваленное снегом, на котором отпечатались собачьи следы и полозья розвальней. Словом, точь-в-точь картинка из учебника русского языка. Кто знает, может и вся эта революция только сон. Может быть, и Николай все еще сидит на троне. В войну и после нее я не раз видел, как люди находили своих близких, но эти две сестры… Просто душераздирающее зрелище! Они целовались, облизывали друг друга, ревели. Старик пробубнил беззубым ртом: "Жалко, жалко…" и вернулся к своим башмакам. Похоже, он был глух.
Складывать было нечего. Все пожитки Итты составляла пара башмаков на толстой подошве и овчинная безрукавка. Старик извлек неизвестно откуда буханку черного хлеба, которую Итта засунула в свой мешок. Потом она стала целовать руки старика, лоб, бороду — и снова принялась выть, точно в нее вселилась собачья душа. Итта была чуть повыше Доры, глаза у нее были зеленые и по-звериному страшные, волосы невероятно рыжие. Если бы я стал описывать наш путь обратно из Куйбышева в Москву, а оттуда снова в Польшу, нам бы пришлось сидеть тут до утра. Мы пробирались вперед, словно контрабандисты, в каждое мгновение ожидая ареста, разлуки, смерти. Настало лето, и мы в конце концов после всех странствий перебрались в Германию, а затем — в Париж. Но это рассказывать просто. На самом деле мы очутились во Франции только к концу сорок шестого года, а может быть, уже и в сорок седьмом. Среди тех, кто занимался в «Джойнте» беженцами, был мой приятель, молодой варшавянин, знавший английский и прочие языки и еще в тридцать втором уехавший в Америку. Вы не можете себе даже представить то могущество, которым обладали в ту пору американцы. Мне ничего не стоило получить через него американскую визу, но Дора вбила себе в голову, что у меня в Америке возлюбленная. В Париже «Джойнт» — а по существу, все тот же мой приятель — предоставил нам маленькую квартирку (немалое дело но тем временам) и ежемесячное пособие.
Знаю, знаю, о чем вас подмывает спросить — немного терпения! Да, я жил с ними обеими. Я официально женился на Доре в Германии — она мечтала о хуппе и добилась своего, — но на самом деле у меня было две жены, две сестры, точь-в-точь как у праотца Иакова. Недоставало лишь Билхи и Зилпы.[57] А что, собственно, могло остановить человека вроде меня? Не еврейский же Закон и уж, конечно, не гойский. За войну вся человеческая культура рухнула. В лагерях — не только в Германии, но и в России, да и в лагерях для перемещенных лиц, где годами обретались беженцы, — исчезал всякий стыд. На моих глазах с одного бока женщины лежал муж, со второго — любовник, и вся троица жила вместе. Я был свидетелем такого количества разных дикостей, что для меня они стали нормой. Приходит какой-нибудь Шикльгрубер или Джугашвили и передвигает стрелки часов на десять тысяч лет назад. Конечно не во всем. Бывали примеры и редкостной святости, и готовности к жертве только ради соблюдения какой-нибудь мелочи из "Шулхан Арух"[58] или даже просто обычая. Это, кстати, тоже выглядело довольно дико.
Мне все это было ни к чему. Одно дело — ввязаться в какое-нибудь приключение, и совсем иное сделать это приключение нормой жизни. Но тут я был бессилен. С того момента, как обе сестры встретились, я перестал быть вольной птицей. Они поработили меня своей любовью ко мне и друг к другу, своей ревностью. Еще минуту назад лизались и стонали от самозабвенного обожания — и вот перепалка уже в полном разгаре, рвутся волосы, а слова произносятся такие, что и завсегдатаи портовых кабаков покраснеют. Ни разу до той поры мне не приходилось видывать подобную истерию или слышать такие вопли. Чуть не каждую неделю одна из сестер, а то и обе разом пытались покончить с собой. В какой-то момент могло воцариться спокойствие, мы втроем ели, обсуждали книгу или картину, вдруг истошный вопль, и вот уже обе бьются на полу, в самом прямом смысле стараясь разорвать друг друга на куски. Я вскакиваю, пытаюсь растащить их, но получаю удар по физиономии и отступаю, утирая кровь. До сих пор не знаю, почему они воевали. К счастью, мы жили в мансарде, и соседей по этажу у нас не было. Нередко одна из сестер пыталась выброситься из окна, в то время как другая, хватала нож и норовила вонзить его себе в горло. А я, вырывая у одной нож, одновременно тянул другую за ногу, после чего обе напускались с проклятиями друг на друга и на меня. Поначалу я пытался выяснять причину взрыва, но вовремя понял, что они и сами ее не знали. И вместе с тем, учтите, обе были по-своему интеллигентны. У Доры был превосходный литературный вкус. Говоря о книгах, она всегда попадала в точку. Итта была склонна к музыке и могла напеть целые симфонии. Когда у них хватало запала, им ничего не стоило проявить невероятные способности. Нашли где-то швейную машинку и из обрывков и лоскутов сшили такие платья, что им позавидовали бы самые элегантные дамы. Единственное. что их объединяло — это полное отсутствие здравого смысла. Нет, на самом деле их роднили многие черты. Иногда мне даже казалось, что они были двумя телесными субстанциями из одной души. Запиши я на магнитофон то, что они говорили, особенно по ночам, Достоевский показался бы сочинителем банальностей. Стенания о Катастрофе перемежались у них с таким богохульством, которое бессильно воспроизвести любое перо. Реальная сущность человека проявляется только ночью, в темноте. Теперь-то я знаю, что обе они были безумны от рождения, а не стали жертвами каких-либо обстоятельств. Хотя, конечно, обстоятельства усугубляют. Я сам, пожив с ними, стал психопатом. Безумие не менее заразно, чем тиф.
Помимо перепалок, потасовок, бесконечных историй о лагерях и их варшавском доме, трескотни по поводу тряпок, моды и прочей дребедени, у сестриц была еще одна любимая тема: мое вероломство. По сравнению с тем, что они сочиняли обо мне, "московские процессы"[59] представлялись шедевром логики. Даже когда мы сидели иногда на диване, и они целовали меня, как бы ведя шутливое соревнование, в котором детскость сливалась с чем-то животным, отчего игра теряла всякие реальные очертания, — даже тогда они продолжали бранить меня. Все сводилось к одному, у меня-де было лишь одно стремление — бросить их и связаться с другой женщиной. Всякий раз, когда консьержка звала меня к телефону, они бежали подслушивать. Не успевал я получить письмо, как они тут же его вскрывали. Любому диктатору лишь в самом сладком сне могла пригрезиться та неукоснительная цензура, которой подвергали меня сестры. Они ни на секунду не сомневались, что почтальон, консьержка, «Джойнт» и я были в общем заговоре против них, хотя в чем состоял заговор и каковы его цели, не могли придумать далее их сдвинутые мозги. Ломброзо утверждал, что безумие гениально. Их неизлечимое сумашествие тоже носило печать гения. Меня иногда охватывало чувство, что усилие выжить и пережить те годы поглотило все их человеческие и животные возможности. Тот факт, что Итта не смогла найти в России ничего лучшего, чем стать любовницей и прислугой у некоего дряхлого сапожника, лишь подчеркивал ее пассивность. Часто сестры мусолили идею о том, чтобы сделаться в Париже служанками, гувернантками или кем-то в этом роде, но и мне, и им было ясно, что они не могут заниматься ничем на свете несколько часов подряд. Они были к тому же самыми ленивыми созданиями, которых я когда-либо видывал, хотя время от времени их обуревала невероятная энергия, масштабы которой можно бы сравнить лишь с их обычной ленью. Двум женщинам было вполне по силам вести дом, но в нашей квартире царил вечный бедлам. Бывало, приготовив еду., они затевали спор о том, кому мыть посуду, до тех пор, пока не подходило время снова садиться за стол. Иногда по полым дням, а то и неделям мы питались всухомятку. Постель часто была несвежей, водились и клопы, и тараканы. Однако сестры не были грязнулями. По вечерам они кипятили кастрюли с водой и квартира превращалась в форменную баню. Вода просачивалась вниз, и квартиросъемщик под нами, старый француз, колотил в дверь и грозил полицией. Париж голодал, а в нашем доме еду выбрасывали. Квартира была завалена разными тряпками, сшитыми сестрами или доставшимися от «Джойнта», а они все время ходили полуголые и босые.