Юрий Гончаров - Большой марш (сборник)
Точно отдельные кадрики, картинки, осталось во мне: пятнадцатилетний мальчик, шатаясь из стороны в сторону, катит впереди себя одноколесную садовую тачку, а в тачке, сжавшись комком, как-то боком, вцепившись в борта сухими коричневыми ручками, сидит маленькая старушка. Внук везет свою бабушку… Две женщины несут носилки, на них тоже старуха, – это две дочери несут свою парализованную мать, несут от самого Воронежа. На каждой еще по большому рюкзаку, на носилках тоже лежат какие-то вещи. Мы как раз передыхаем с мамой возле дороги; мама провожает глазами носилки и несущих их женщин, говорит мне:
– Я их знаю, их фамилия Матюшенко. Та, что впереди, преподавательница сельхозинститута…
Двое стариков, старик и старуха, с совершенно белыми головами… Старых людей много среди идущих; я обращаю на них внимание потому, что они такие белые, – как охапки ромашек, меж которых они идут. Старик мал, худ и жилист, у него болезненного, сероземлистого цвета лицо, щеки резко впали, вдавлены под скулами, отчего скулы неестественно, сверх меры выпирают. Наверное, туберкулезник. Это я сейчас понимаю, потому что я врач, мне хорошо знаком такой тип больных. А тогда, девочкой, я просто видела немощного, сморщенного старика. Супруга идет, ступая в пыль толстыми, отекшими ногами в домашних войлочных тапочках, и ничего не несет в руках – нет сил. А старик несет два чемодана. Но как! Они не очень большие и не очень тяжелые, это видно, но у него мало сил и он не может нести их оба сразу. Он оставляет один чемодан на дороге, второй проносит шагов на двадцать, тридцать вперед, ставит на землю, немощной семенящей походкой возвращается за оставленным чемоданом, подносит его к тому, что впереди. Отдыхает возле них минуты две, потом переносит шагов на двадцать вперед один из чемоданов – и все повторяется в том же порядке. Может быть, старик ослабел уже в пути, а может – несет так свою ношу тоже из самого Воронежа. Я смотрю на его челночные движения: вперед – назад, вперед – назад, и думаю: ему же труднее всех, путь, какой одолеваем мы все, для него длиннее в три раза! Дойдет ли он так? А если дойдет, что будет с его донесенными таким образом, ценою тройных усилий, чемоданами? Носится упорный слух, немцы в Хохле просматривают имущество каждого и чуть не все отбирают. Вполне вероятно, что больной, немощный старик трудится совершенно напрасно…
В середине дня, в самый зной, в пустом поле мы натыкаемся на такую картину: вытянувшись, со сложенными на груди руками лежат на земле под отвесным солнцем две женщины. Лица их закрыты носовыми платками. А рядом третья женщина, совсем старая, с растрепанными седыми волосами, падающими ей на глаза, распухшие от слез, обыкновенным кухонным ножом копает для покойниц могилу. Слезы непрерывно катятся из глаз женщины; оставив в земле нож, она подносит к лицу грязные ладони, падает в них головой. Плечи ее содрогаются от рыданий. Вытерев кое-как лицо скомканной тряпицей, она снова берется за нож, режет, долбит сухой чернозем, пальцами выгребает куски, расширяя, углубляя яму. Идущие мимо люди смотрят на покойниц, на плачущую женщину, но такое уже столько раз видено, чувства остаются не задетыми, люди один за другим проходят мимо, в своей притупленности даже не догадываясь помочь женщине хотя бы выкопать могилу.
Мама всматривается в седую женщину, в ее склоненную голову.
– Мария Николаевна, вы?
Женщина поднимает голову, смотрит – и не узнает. Или у нее мутно в глазах от горя, или мама так изменилась, что ее уже не узнают знакомые.
– Катенька… Наташенька… – произносят дергающиеся губы женщины. Плечи ее снова содрогаются, она закрывает лицо ладонями, трясется всем телом. Плач ее сильнее, чем прежде, оттого, вероятно, что есть кому понять ее, разделить ее горе.
Я знаю Марию Николаевну, ее фамилия Брант. Я знаю, видела не раз и ее сестер – Екатерину Николаевну и Наталью Николаевну, что неподвижно лежат друг возле друга с накрытыми платками лицами. К Екатерине Николаевне меня однажды водила мама, лет пяти, показывать мои диатезные пятна, – Екатерина Николаевна считалась хорошим детским врачом. На врачебные приемы я всегда шла неохотно. Играла мамиными инструментами в «доктора», любила надевать мамину белую докторскую шапочку, говорила, что и я буду доктором, но дико артачилась, если приходилось лечиться самой. У всех врачей были холодные руки, от которых мне становилось дрожно и щекотно, все они заставляли широко раскрывать рот и лезли туда железками, которых я боялась еще больше, чем холодных докторских пальцев. Входя во врачебные кабинеты, я заранее начинала хныкать и подвывать, защищая себя от холода, щекотки, железок в горле. На всякий случай заныла я и на пороге к Екатерине Николаевне. «О милая, да ты, оказывается, певунья! – заулыбалась Екатерина Николаевна. – Ну, попой, попой, я послушаю… Ты, может быть, оперы знаешь, из опер мне что-нибудь споешь? Ну-ка, давай вместе, ты начинай, а я тебе подтягивать буду…» Руки у нее оказались не холодные, а теплые, мягкие, на животик она надавила мне совсем не больно, а в горло только посмотрела, не прикоснувшись. «Надо тебе, пупсик, вареньица поменьше есть! – сказала она мне. – Ты его, наверное, очень любишь?» Это была правда, я постоянно клянчила у мамы варенье, а если мама не давала, то могла и сама без спросу залезть в банку большой ложкой.
Вот такой запомнилась мне Екатерина Николаевна, такой каждый раз я видела ее и потом: улыбающейся, светловолосой, с веселой искоркой золотого зуба в уголке рта. Глядя, как он посверкивает, всегда хотелось, чтобы Екатерина Николаевна улыбнулась еще и еще – чтобы снова и снова мелькнул и вспыхнул этот веселый добрый огонек…
Оцепенев, не в силах подойти близко, я смотрю на лежащих женщин и ни в той, ни в другой не узнаю Екатерину Николаевну. Не потому, что не вижу их лиц, а потому, что в моем сознании не хочет помещаться, что на земле в безжизненной неподвижности – та самая Екатерина Николаевна, так полюбившийся мне доктор, которая, сдерживая на лице улыбку с золотым огоньком, предлагала мне вместе с нею петь в своем белом врачебном кабинете…
– Не верится, что они могли скончаться от солнечного удара… Обе сразу… – сказала мне мама на другой день после встречи с Марией Николаевной, когда мы были уже далеко от места похорон, но впечатление, вызванное ими, все еще продолжало нас давить. – Может, они приняли что-то? Какой-нибудь яд? Чтобы самим оборвать свои мучения… Но как же в таком случае они могли оставить Марию Николаевну одну?..
Неизвестно, что вышло бы у Марии Николаевны с ее попытками в одиночку, слабыми своими руками, да еще кухонным ножом, выкопать могилу для двух сестер, но мама сумела остановить нескольких мужчин. Сменяя друг друга, они довольно быстро отрыли яму глубиной в метр, в которую и опустили покойниц. Эти же мужчины принесли с поля солому, накрыли ею тела, а уж потом стали сыпать землю.
Мама предлагала Марии Николаевне идти вместе с нами, но она не хотела, не могла оторваться от могильного холмика. Удаляясь, мы много раз оборачивались: Мария Николаевна лежала на сухом могильном бугре, охватив его руками. Какой одинокой, какой несчастной выглядела она на могиле сестер! Когда их зарывали, она без конца повторяла одно и то же: «Положите и меня вместе с ними!.. Положите и меня!..»
С холма на холм, с холма на холм… Следы, следы, следы, большие и маленькие, твердых подошв и босых ног, серо-желтая пыль, вздымаемая непрерывным людским шествием, плотно осевшая на придорожных лопухах и репейниках, палящий зной и неутолимое желание пить… Язык во рту сухой и жесткий, царапает нёбо – будто рот полон песка; его хочется выплюнуть – и нет слюны… А воды всегда мало, надо тянуть ее до следующего колодца, до следующего степного ручья. А они тоже редки…
Эта дорога и сейчас мне иногда снится ночами. У меня есть свои страшные сны. Самые страшные – когда мне снится, что тяжко заболевают мои маленькие внуки, что с ними какая-то беда. Я мечусь по кровати, я даже кричу во сне, силясь сбросить с себя это тяжкое видение. Это тоже для меня один из страшных снов – будто я снова иду этой дорогой на Хохол, не хочу, все во мне сопротивляется, протестует – но иду, потому что должна идти, нельзя не идти, и нельзя повернуть назад или в сторону, даже остановиться, потому что сзади сразу же взвивается в воздух ременная плеть. Когда мне это видится, я тоже мечусь, как в кошмаре, на кровати, чтобы вырваться из плена этого страшного для меня видения, и когда вырываюсь – то в ушах моих еще долго продолжает явственно звучать зычное, как у погонщиков скота, «Геть! Геть! Шагать! Шагать!» – как будто это всплыло не в моей памяти, а кто-то громко и грубо, как те голоса, только что кричал над моей кроватью…
По нескольку раз в день мы обязательно встречались с немцами: или они шли навстречу пешком, свободным строем, с оружием на плечах, или ехали на бронетранспортерах и грузовиках, прикрытых для маскировки срубленными ветками, или располагались где-нибудь по соседству с дорогой – в лесных полосах, в заросших кустарником балках. Иногда они заполняли деревни, но редко, останавливаться в деревнях они, как видно, не любили, в них скорее попасть под бомбежку. Если это была отдыхающая или стоящая в запасе часть – непременно дымили походные кухни на колесах, что-то варилось; солдаты расхаживали голые до пояса или даже в трусах и сапогах, гоняли футбольные мячи и большинство обязательно что-то ело – из котелков и не из котелков, обязательно что-то жевало. В третий, пятый, десятый раз это уже не удивляло, виделось уже как что-то непреложное; создавалось впечатление, что на всем пространстве захваченной ими земли немцы заняты только одним: жрут, жрут и жрут. Как будто у себя в Германии они ничего не ели, и вот теперь это им позволено, они наконец дорвались до возможности осуществить самое свое главнейшее, самое свое насущное желание. Сытые, загорелые, полнотелые солдаты, худых среди них не было, что-то весело кричали бредущим по дороге людям, делали руками какие-то жесты, изгибались, приплясывали, – развлекая себя шутками и насмешками. Их явно забавлял жалкий вид обессиленных женщин и стариков. Иные из них кучками и в одиночку стояли возле дороги; поманив к себе рукою кого-нибудь из вереницы идущих («Матка! Матка!»), они бесцеремонно залезали в вещи, рылись в них, как в своем, отбирали сахар, табак. И вообще все, что нравилось. Никто из ограбленных не возражал ни словом, ни движением. Нас с мамой они пропускали, не трогая, но мама всякий раз говорила, когда мы приближались к немецким солдатам и должны были мимо них проходить: