Александр Кабаков - Зона обстрела (сборник)
Он-то знал, что на самом деле мать больше не любила другую жену, ту, которая смотрела на них сверху при пробуждении, – за холодность и скрытность, за расчетливость и высокомерие, которые действительно в характере той жены присутствовали, но не в такой степени, как матери казалось. Но главное заключалось в том, что неприязнь матери к другой жене жена первая сейчас ощущала как неприязнь к себе и поэтому вдруг заплакала, вместо того чтобы просто надеть что-нибудь поверх ночной рубашки и тем самым разрядить ситуацию.
На вокзал ехали восьмым троллейбусом, вернее, пятым, который поворачивал у восточной проходной на Парковую, потом шел по Кировской, а восьмой проезжал еще две остановки и только у кладбища уходил налево, на Краснодонскую, – но ни тот, ни другой до вокзала не доходили, предстояло еще как-то добираться потом, а он забыл как. В троллейбусе было тесно, их разделила толпа, отец стоял далеко впереди, в узком месте у кабины водителя, так что всем мешал своими чемоданами. Матери вовсе не было видно, либо ей кто-то уступил место, и она сидела, либо она вообще не поехала этим троллейбусом, даже скорее всего не поехала, потому что уже стало известно, что отец будет встречать ее в Харькове, когда вернется из этой командировки, в которую сейчас его провожали.
Жена в дорогу оделась, как всегда, нелепо. Зачем-то натянула берет, который носила еще в школе, да хорошо, если б натянула, как раньше, а то просто косо прикрыла им голову, как тарелкой. Именно по этой манере носить берет он и понял, что едет другая жена, а та осталась вместе с матерью, и он даже сообразил, почему: она так ничего и не надела вместо ночной рубашки, потому что мать уложила всю ее одежду в большой чемодан еще до того, как отец стянул его ремнями.
Поскольку жена была в одной ночной рубашке, то ничего не мешало потихоньку, незаметно для всех – только мать, наверное, догадалась и даже что-то заметила, но это не имело значения, так как мать осталась дома – задрать эту рубашку, смяв ее в гармошку над грудью, и заняться с женою тем, чем они занимались почти непрерывно со дня его возвращения из армии. А место для этого он выбрал отличное: на задней площадке троллейбуса поручни образовывали небольшой треугольный закуток, он, как делал всегда, если другой мальчишка не поспевал раньше, пролез под руками взрослых и под самими поручнями, с которых слой хрома слезал острыми струпьями, открывая ржавую трубу, и устроился в этом закутке, так что еще осталось место жене, а из-за толкотни их никому не было видно.
«Я оближу, – сказала жена, – здесь же негде помыть».
Ему очень не хотелось ехать поездом до Харькова, он знал, что в поезде его будет тошнить от паровозной гари, мелкие черные кусочки которой влетают в окно, и остаются на белой наволочке, и въедаются к лицо, особенно в складки у крыльев носа, которые уже давно стали очень глубокими, и делаются с каждым годом все глубже, и наутро после выпивки краснеют и шелушатся. Его вообще тошнило от любых сильных запахов и укачивало в троллейбусе, который все крутил и крутил по извилистому шоссе от Симферополя до Ялты, а он еще не совсем отошел от самолета, где его тоже сильно укачало и даже стошнило в темно-коричневый бумажный пакет, так что карамель «Взлетная» прямо вылетела в этот пакет целая.
Мать резко и коротко крикнула на отца за то, что он уже застегнул все ремни, а теперь снова придется все распаковывать, потому что и одежда жены, и жакет матери, в котором она собиралась ехать на похороны, были в чемоданах, одежда жены в большом, а материн жакет в меньшем, чешском. Отцу пришлось все открыть и вынимать все вещи, и оказалось, что посуду уложили, не вымыв как следует.
«Если вам было трудно вымыть посуду, – сказала мать жене, – вы бы сразу отказались, и я прекрасно все сделала бы сама».
К первой жене она обращалась на «ты», потому что знала ее тринадцатилетней девочкой, а к другим на «вы», потому что знакомилась с уже взрослыми женщинами, но сейчас, раздраженная дурацким беретом и грязной посудой, стала говорить «вы» этой жене.
Он расстроился, предстояло ехать на похороны, а мать, как всегда, затевала скандал, в троллейбусе уже все оглядывались на них, жена одернула рубашку, и он, весь липкий из-за того, что жене врачи запретили предохраняться и она просто отдергивалась от него в последний момент, стал помогать отцу. Он сразу нашел платье жены, толстое зимнее платье с длинной молнией спереди, к движку которой он сам приладил большое металлическое кольцо, как на моделях Кардена из журнала Panorama, это кольцо отец принес с завода. В толстом платье живот почти не был заметен, но мать заставила жену сесть, уступив ей свое место, а сама стояла, глядя прямо перед собой в окно троллейбуса, и держала жакет, вывернув его наружу шелковой подкладкой, переброшенным через руку. Ей было жарко, и сильно поредевшие за последнее время ее седые кудри взмокли от пота.
Под его правые ребра кто-то сильно уперся чем-то твердым, стало неудобно и даже больно лежать, во рту появилась привычная горечь, и, пока изжога не разыгралась в полную силу, он поспешил повернуться на левый бок. Сразу стало легче, особенно когда он подтянул колени к животу, приняв известную каждому язвеннику позу эмбриона. Да и теплее от этого стало, и, чувствуя сквозь опущенные веки синие вспышки взлетающих и опадающих за вагонным окном длинных полос, в которые сливались станционные и складские огни, он снова уснул.
«Ну, вставай, сынок, – сказал отец ласково, и он удивился: отец редко его так называл, только в каких-нибудь особых случаях. – Вставай, еще собраться надо, а в семь поезд».
Он тут же вспомнил, какой особый случай – похороны, до Харькова они доедут поездом, а там знакомые отца, какие-то «харьковские смежники», часто упоминавшиеся в разговорах, посадят их с матерью в самолет, который как раз летит завтра. Он знал, какой это будет самолет: Ли-2 с алюминиевыми продольными сиденьями, разделенными на места-выемки, холодные, твердые и скользкие. В Харькове в него погрузится много мужиков в меховых куртках, штанах и унтах, весь проход заставят огромными деревянными, покрашенными темно-зеленой краской ящиками, некоторые мужики будут на них сидеть всю дорогу до Коровина Луга и на них же поставят бутылки и консервы, а ему с матерью уступят выемки впереди, у самой двери в кабину, закрытой изнутри двери в рядах заклепок.
Жена опять заплакала, и он подумал, что, наверное, она искренне жалеет о смерти отца, но все равно не стоило бы ей все время плакать, потому что это не такие слезы, которые невозможно сдержать, а если так, то и следует сдерживать, потому что уже не дети – плакать сверх неизбежного.
Отец лежал на левом боку, подтянув колени к животу, в позе эмбриона, поэтому было понятно, как страшно жжет у него внутри. Голову отец сдвинул с подушки, почти свесив ее с кровати, и смотрел снизу с обычным своим выражением внимательного слушателя, так что необходимо было что-нибудь сказать.
«Держись, дед, – сказал он, – держись, скоро сестра придет, сделает укол, поспишь. Я тебе еду в холодильнике оставил, скажешь сестре, она тефтели разогреет».
Не выживет, подумал он, на этот раз не выживет, слишком плох.
Запах паровозной гари стал невыносимым, потому что поезд шел на подъем и мимо окна неслась широкая полоса черно-желтого дыма, разделяющаяся на рваные хвосты в жарком дневном воздухе. Выеденные до зелени арбузные и дынные корки лежали на газете, постеленной поверх железнодорожной салфетки на столик, и зелень их была вся в зубных выемках. Изломанные конструкции куриных тонких костей громоздились, как уцелевшие при пожаре стропила. От одного края столика к другому, упираясь в невысокие металлические борта под салфеткой, каталась заткнутая серой резиновой пробкой баночка от пенициллина с косо стекающей внутри солью. Отец спал на верхней полке, закинув за голову голые руки с толстыми жилами, и ветер из окна шевелил волосы у него под мышками, а натянутая лямка голубой майки вздрагивала под этим ветром.
Ему стало ясно, что после похорон отца уже больше никогда не увидишь, и он стал внимательно и запоминая рассматривать лицо старика, но это уже было почти неузнаваемое лицо, за две недели последней болезни отец еще больше похудел, а пятна зеленки на лбу и щеках мешали увидеть то, что осталось неизменившимся.
Потом собрались идти в парк за Домом офицеров.
Снова он мучался обычными сожалениями: наговорил кучу ненужной ерунды, эти откровенные рассказы о себе оставили, как всегда, отвратительный осадок, он ловил снисходительные взгляды и понимал, что они правы, – над такими болтунами, которые готовы поделиться с кем угодно своими переживаниями, все справедливо посмеиваются. Тем более что никому такие признания не нужны, у каждого есть что рассказать свое, но ведь сдерживаются.
И жена, стоя у постели и глядя на него сверху вниз, сказала, что лучше бы он, чем идти с кем попало – только позовут пить, собирался, потому что времени уже осталось совсем мало. Ему пришлось бежать.