Сильвио Пеллико - Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях
Всегда бывает горько, когда несчастие принуждает покинуть отечество, но покидать его скованному, отправляемому в ужасный климат, обреченному на то, чтобы томиться долгие годы среди разбойников, так тяжело, так разрывает сердце, что нет слов выразить это!
До перехода нашего через Альпы, мне все дороже и дороже становилась своя нация, в силу той доброты и сострадания, которые повсюду нам оказывали те, кто встречался нам. В каждом городе, в каждом селении, в каждой из разбросанных по пути полуразвалившихся хижин, куда за несколько недель перед этим уже пришло известие о нашем осуждении, нас ожидали. Во многих местах комиссарам и страже стоило больших трудов разогнать толпу, которая нас окружала. Удивительно было то чувство доброжелательства, которое выказывалось нам.
В Удине случилась с нами трогательная неожиданность. Когда мы прибыли в гостиницу, комиссар приказал запереть ворота и отогнать народ. Он указал нам комнату и сказал прислуге, чтобы нам принесли обед и все необходимое для ночлега. И вот, спустя минуту, вошло трое мужчин с матрацами на плечах. Каково же было наше удивление, когда мы увидали, что только один из этих людей был слугой в гостинице, а что остальные двое были наши знакомые! Притворившись, что мы хотим им помочь разложить матрацы, мы пожали украдкой им руку. Искренне прослезились и они, и мы. О, как было это мучительно, что мы не можем пролить эти слезы в объятиях один другого!
Комиссары не заметили этой трогательной сцены, но я боялся, не проник ли в тайну один из конвойных в тот момент, когда добрый Дарио пожимал мне руку. Этот конвойный был венецианец. Он посмотрел пристально на Дарио и на меня, побледнел, казалось, колебался, не должен ли он повысить голос, но смолчал и перевел глаза, как будто бы ничего не заметив. Если он не отгадал, что это были наши друзья, то, по крайней мере, подумал, что это были слуги, знакомые нам.
LVI
Утром выехали из Удины, едва светало. Этот милый Дарио был уже на улице, весь закутанный в плащ, он еще раз приветствовал нас и следовал за нами долгое время. Мы увидели также, что за нами ехала коляска, две или три мили. В этой коляске кто-то махал нам платком. Наконец, она повернула назад. Кто бы это мог быть? Мы догадывались.
О, да благословит Господь все великодушные сердца, не стыдящиеся любить несчастных! Ах, я их тем больше ценю, что в тяжкую годину бедствий я узнал и трусов, которые отреклись от меня, рассчитывая извлечь пользу из того, что осыплют меня упреками. Но таких людей было мало, а число первых не было скудным.
Я ошибался, думая, что то сострадание, которое мы находили в Италии, должно было прекратиться, когда мы будем в чужой стране. Ах, добрый человек всегда земляк несчастному! Когда мы были в иллирийских и немецких землях, с нами случалось то же самое, что и в наших. Этот стон был всеобщим: arme Herren (бедные господа)!
Иногда при въезде в какое-нибудь селение наши коляски бывали принуждены останавливаться, чтобы решить, где расположиться. В таком случае народ теснился около нас, и мы слышали слова сожаления, выходившие истинно из глубины сердца. Доброта этого народа меня трогала еще больше доброты моих земляков. О, как я был благодарен всем! О, как сладка любовь ближних! И как сладко любить их!
Утешение, извлекаемое мною отсюда, уменьшало мое негодование против тех, кого я называл своими врагами.
«Кто знает, — думалось мне, — если бы я увидал их лица вблизи, и если бы они увидали меня, и если бы я мог читать в их душе, а они в моей, — кто знает, не был бы я принужден признаться в том, что в них нет ничего злодейского, а они — в том, что и во мне нет ничего! Кто знает, не были бы мы принуждены снисходительно отнестись друг к другу и взаимно полюбить друг друга».
Ведь слишком часто люди отворачиваются друг от друга, потому что не знают друг друга, а если бы они обменялись между собою несколькими словами, может каждый протянул бы доверчиво руку другому.
Мы остановились на целый день в Лайбахе, где Канову и Рециа разлучили с нами и отправили в крепость. Легко себе представить, как грустна была разлука для всех четверых.
Вечером, в день нашего приезда в Лайбах и на следующий день к нам пришел один господин, о котором нам сказали, если только я хорошо понял, что он муниципальный секретарь. Был он человек очень гуманный и говорил о религии с чувством и с достоинством. Я было думал, что это пастор: священники одеваются в Германии так же, как миряне. У него было одно из тех открытых лиц, которые внушают уважение. Мне было жаль, что я не мог поближе познакомиться с ним, и досадно теперь, что я был так ветрен, что позабыл его имя.
Как приятно мне было бы также знать и твое имя, о, милая девушка, которая в одной штирийской деревушке следовала за нами среди толпы и потом, когда наша коляска должна была остановиться на несколько минут, ты приветствовала нас обеими руками, затем отошла с платком у глаз, опершись на руку грустного юноши, который казался немцем по своим белокурым волосам, но который, может быть, был в Италии и полюбил наш несчастный народ!
Как приятно бы было мне знать имя каждого из вас, о, вы, почтенные отцы и матери семейств, которые в разных местах подходили к нам и спрашивали, нет ли у нас в живых родителей, и, слыша, что есть, вы бледнели, восклицая: «О, да вернет вас скорее Господь к этим бедным старикам.»
LVII
Мы прибыли к месту нашего назначения 10 апреля.
Город Брюнн — столица Моравии и здесь находится резиденция губернатора двух провинций: Моравии и Шлезии. Город стоит в веселой долине и имеет вид богатый. Много суконных фабрик процветало в нем тогда, которые после пришли в упадок. Народонаселения было около 30 тысяч душ.
Вблизи городских стен, на западе, подымается большая гора, и на ней находится мрачный замок Шпильберг, некогда дворец государей Моравии, а теперь самый суровый острог Австрийской монархии. Это была довольно сильная цитадель, но французы бомбардировали ее и взяли во время знаменитого аустерлитцкого сражения (деревня Аустерлитц находится недалеко). Этой цитадели больше не исправляли так, чтобы она могла служить крепостью, а только восстановили часть ограды, которая была разрушена. Около трехсот арестантов, большею частью, воров и убийц, находятся здесь, одни из них приговорены к тяжкому тюремному заключению, другие к тягчайшему.
Тяжкое тюремное заключение значит быть обязанным работать, носить на ногах цепи, спать на голых досках и есть самую худшую пищу, какую только можно себе представить. Тягчайшее тюремное заключение это — быть еще ужаснее скованным: туловище обхватывалось железным обручем, прикованным к цепи, вбитой в стену, так что едва можно было доставать до доски, которая служила постелью, пища — та самая, как гласит закон: хлеб и вода.
Мы, государственные преступники, были приговорены к тяжкому тюремному заключению.
Поднимаясь по склону этой горы, мы оглянулись назад, чтобы сказать свету прости, не ведая, откроется ли когда-нибудь для нас та пропасть, которая нас поглощала. Я внешне был спокоен, но внутри все клокотало. Тщетно хотел я прибегнуть к философии, чтобы успокоиться, философия не имела достаточных доводов для меня.
Выехав из Венеции в скверном состоянии здоровья, я был страшно утомлен дорогой. Голова и все тело болели: я горел в лихорадке. Физическая боль поддерживала во мне гнев, а гнев, вероятно, усиливал физическую боль.
Мы были переданы супер-интенданту Шпильберга, который и вписал наши имена среди имен воров. Имперский комиссар, удаляясь, обнял нас и был растроган.
— Советую вам, господа, главным образом послушание, — сказал он, — за малейшее нарушение дисциплины вы можете быть подвергнуты господином супер-интендантом строгому наказанию.
Когда вписали наши имена, Марончелли и я были отведены в подземный коридор, где открылись для нас две темных, не смежных между собою, камеры.
Каждый из нас был заключен в свое логово.
LVIII
Как тяжко, когда ты уже сказал прости стольким предметам, когда остаешься ты только вдвоем с твоим, одинаково несчастным другом, как тяжко и с ним расстаться! Марончелли, покидая меня, видел, что я болен, и оплакивал во мне человека, которого он, вероятно, уже больше никогда не увидит, я оплакивал в нем цветок, блещущий здоровьем, отторгнутый, может быть, навсегда от животворного света солнца. И как завял, в самом деле, этот цветок! В один прекрасный день он снова увидел свет, но в каком состоянии!
Когда я остался один в этом страшном вертепе и услышал, как заперлись за мною запоры, и разглядел при слабом свете, который падал из высокого окошечка, голую доску, данную мне вместо постели, и огромную цепь в стене, я сел, дрожа от ярости, на эту постель и, взяв эту цепь, вымерил ее длину, думая, что цепь предназначена была для меня.