Олег Павлов - Асистолия
И вот удовольствие, радость — распласталась, давая отдых мышцам. Но не мыслям — мысли не дают покоя.
Осматривает рисунок, как будто делал это с другой… Не своя — а его тайна. Волнение ревности глушится безразличием узнавания… Кажется, смотрится в кривое зеркало — но чужое лицо наливается скукой, отвердевает, как маска африканского божка. Оскорбляется, чтобы оскорбить: я не такая, похоже на порнографию, противно… Но добивается признания, точно бы уличив: я такая, такая? И вот слова, настигающие, как расплата: “Ты меня не любишь”.
Он станет только жалок, пытаясь доказать обратное… Он как преступник на очной ставке. Когда он унижен, она почему-то обретает покой, внушительно давая понять, что стерто какое-то грязное пятно. Чистота, нет, выскобленная стерильность — и это в ней самой наружу вышло что-то властное, самоуверенность домохозяйки. Только это — и новые подозрения, возбуждает в ней вдруг желание, чтобы взял здесь, сразу же, смяв, подчинив, но и отдав даже эту свою силу. И ее. Тело. Подарок. Оно было подарено. Ему.
И вот уже оба лежат, откинувшись, на полу.
Произошло что-то удушливое, быстрое. Положение тел будто обведено контуром — так глубоко и тяжело дышат. Она зашевелилась, рукой нашла его руку — и сжала. То, что пережила, этот удар, не дающий опомниться, всего через несколько минут пробуждает нежность ей самой непонятного раскаянья. И он чувствует, точно проснувшись: живая, родная… Но хочется уснуть, обняв — уснуть там, где она и ее нежность, уснуть и не просыпаться… Но вдруг встает, как по сигналу будильника. Она. Ничего не говоря, ей нужно. Прячется. В ванной шумит вода. Все кончилось. Потом неожиданное гадкое чувство вины от картинок, с обратной стороны двери этого совмещенного “санузла”, когда тупо смотрел на разноцветное месиво женских тел… Что же за урод здесь жил… Зачем жил? Нужду справлял. И откуда-то мстительное желание: ободрать, ничего не сказав квартирной хозяйке.
Близость их стала какой-то супружеской: засыпали как будто отдельно, просыпались вместе, но возникло почему-то ощущение покоя — странное, потому что и он, и она приняли это вдруг по умолчанию и от этого было хорошо. Отсутствие желания, такое долгое — и ощущение покоя, в которое вторгалось лишь чувство вины, что ему хорошо, одному, и она лишь для этого покоя ложилась с ним, как бы только для того, чтобы согреть, самой согреться.
Каждую неделю она бегала на почту — приходили письма до востребования из Магадана. Было, пришел денежный перевод. И уже на этот адрес — красная икра, получила посылку, шесть литровых банок, переложенных тряпьем, газетами… Шесть огромных ярко-красных яиц. Драгоценность. Икринка к икринке, переливаются. С посылкой записка на заскорузлом клочке, прочла: “Доченька, продай икру, в Москве можно хорошо продать, возьми себе на учебу и на жизнь, понемножку трать, и вам хватит”. Понял, теперь о нем знали — вот и все. Он узнавал, слышал: “мама на берегу”, “маме не платят зарплату”, “мама простудилась”. Но, казалось, приносила что-то еще, пряча. Молчит, спросишь: “О чем ты думаешь?”. Тут же обманет, оставив ни с чем. Прошлое успело появиться — или возвращалось, давая о себе знать такими тычками молчания… Но даже того не дано понять, к чему прикоснулся. И еще этот альбом, в нем вся ее жизнь… Потом понял… Все, за что могла уцепиться, — этот плюшевый альбом… Он своей матери, пообещав, каждый вечер звонил из телефона-автомата у подъезда. Но Саша — она даже позвонить не могла бы домой, потому что не было давно никакого родного дома. Мать давала знать о себе этими письмами, посылками, переводами до востребования, на которые ей некуда было отвечать… Жиличка, без своего угла, пока ждала на берегу, или морячка, когда плавала — мыкалась, одна, и на берегу, как на плавбазах, в море… Где работа, там койка. Получать много. Копить долго. Вернуться с машиной в кармане… С квартирой кооперативной… Счастье, которое сулили шахты, прииски, путины, трассы… Новая неведомая жизнь… Куда кидали себя, срываясь целыми семьями, утекая с необъятных просторов на край земли, к подножию вечной мерзлоты… Отдавали годы, оставляли силы, теряли здоровье в мечтах обеспечить и себя до старости, и своих детей… Одинокое свободное плаванье далеко от материка. Нашла только это. Работала и работала. Но никто нигде не ждал, кроме дочери. Вспомнит, только подумает — “братик”, “мамочка”, и радуется, будто для радости этой родилась. Все это было. И дом, и семья — отец, мать, старший брат… Это и было жизнью, все родное… Мысль, что все где-то под одной крышей… То, что не могло перестать существовать в ее сознании, но уже не существовало в реальности.
Саша, Сашенька, а когда умирала? Никого не звала… И точно бы не верила, не понимала, что это смерть… С собой боролась, себя же заставляя боль терпеть, лишая помощи… И не он уговаривал: потерпи… Она ему шептала: я еще потерплю, потерплю… Родная… Когда умирала… Ведь это же смерть за тобой приходила? Cмерть?! Что могла себя убить — не понимала… Когда решила, что с ней это случилось, еще неделю ждала… Решила — значит, решилась. Это была только ее же убежденность, что в ней зародилась новая жизнь… Нет, еще только пряталась — и вот она прятала ее в себе, молчала, скрывала… Чужая, безликая, ничья… Поэтому не пошла проверяться, чтобы ничего так и не узнать… Не могла же, конечно, не думать, что это — его ребенок… Но если никто не знал, что этот плод любви существует, то его вообще ни для кого не существовало — и в этом тоже была уже какая-то преступная убежденность.
Спасение, все оно в последней минуте было, но если бы знал… Если бы он не успел — никто бы не успел. Так бы и уснула, если бы не оказался кто-то рядом — а быть это мог только он. Но самое страшное так и не почувствовал: к чему готовилась, что же сделала в эту ночь с собой… Было тоскливо сидеть дома — у матери, как будто навещал в больничной палате: рассказывал о себе, выслушивал что-то страждущее и восторженное о спасении всех и вся за пятьсот дней, делая вид, что понимает, сочувствует… Говорил, слушал — а думал о ней, о Саше: ночь без нее лишала смысла прожитый день, даже обрывая их, этих дней, связь… И нельзя позвонить, хотя бы голос услышать. Там нет телефона. Ждала, одна в этой съемной квартире. Потом, конечно, мчался к ней, вырываясь на свободу. И тогда мать ждала — молчала в пустом без него доме. Приезжал, оставался ночевать, потому что не мог быть довольным, счастливым вдали от матери… Это было чувство вины за свое счастье, только чувство вины… Слова текли в странной отрешенности, похожей на покой. Должен был остаться, для этого и приехал, за этим покоем. Но сбежал, не выдержал, сорвался на ночь глядя, что-то толкнуло… Поэтому все произошло именно в эту ночь — когда знала, что останется одна… Ждала, когда уедет он к матери, чтобы вколоть себе эти ампулы… Выкинув эту жизнь — всех освободить. В это верила, во что-то же нужно было верить. Но ошибку совершила как врач… Она, врач, совершила первую свою ошибку. Только эта ночь у нее была… Спешила, нужно было успеть, и, наверное, теряла чувство времени. Сначала две ампулы — как сказали. Но через несколько часов ожидания — еще столько же, потом еще… Решила увеличить дозу. Думала, быстрее подействует. Дождалась боли — той, внизу живота. Что же это было… Страх, неизвестность, одиночество, боль — все… Что переплавилось в решимость и стало страданием.
Успел, не разбудил: диванчик их, малютка, был постелен, но не ложилась… И она смогла обмануть, притвориться беззаботной, почти счастливой. Прямо из темноты и холода, беглец, обнял — тут же согрелся. Ощутил это тепло и ее волнение. Радовалась… Стало ей, наверное, легче терпеть, ждать… Но усиливалась только боль. Он был взбудоражен своим побегом. Кажется, не спал всю ночь. Сбежал от матери. Глаза матери: обида, растерянность, как будто просила, чтобы забрал с собой, а он не взял ее с собой. Вспомнил: обещал позвонить, когда доедет, чтобы не волновалась… Пообещал. Забыл. Вспомнил, чтобы забыть… Он привез талоны на водку: свои и еще мать отдала. Он купит водку — и обменяет на кофе для своей любимой. Сидел в чем пришел, лишь разувшись и сняв куртку, пришелец. Она пьет свой кофе, ничего не ела… Когда он уезжает к матери, она ничего не ест. Забывает себя сонливо, бродит в своих мыслях. В комнате общежития варила кофе в углу, на спиртовке. Тратила легко все, что высылала мать. Могла позволить себе не думать о еде, но платила за блажь. Огромный город… Общага… Соседки по комнате… Всего этого не замечала. Так она могла существовать… Слабела… Как он хотел еще побыть с ней, слабой, нежной… Придавливала рукой, будто укрывала, прятала это место. Он заметил, околдовал сам жест… Ранимость…. Рана… Женщина в шелковом китайском халате с распущенными до плеч волосами. Увидел как во сне. Ему даже представилось, что сквозь пальцы могла сочится кровь, шелк окрасился бы кровью — и пятно, оно распускается будто цветок, еще один в этом узоре… Только тогда очнулся. Спросил: что с тобой? Обманула: ничего, сейчас пройдет. Прошло, прошло. Но в какой-то момент лицо ее вдруг стало мертвенно-бледное, фарфоровое. Думала, началось, дождалась. Терпела, не вскрикнула. Мгновение — не испуг, а злость — что помешал все сделать, как готовилась. Стал свидетелем. А ей не нужен был свидетель. Спряталась в туалете. Долго не выходила. Гул воды… Вышла, пошатываясь, кружило голову. Но так себя держала, как будто это пришло облегчение с усталостью. Сказала, что хочет спать. Легли. Но не хотел уснуть. Обнимал. Она не сопротивлялась. В темноте вдруг призналась — “у меня болит внутри”… Пожаловалась — “как больно”… Во второй раз еле выползла из туалета: подхватил, уложил на диванчик. Лежала, похожая на куклу, глаза открыты, в зрачках пустой пронзительный свет. Только что было тихое блаженство… Все было, как всегда, как должно быть… И вот та, которую любил, она… умирала на его глазах?! Она врач — мысль об этом сделала его почему-то еще более беспомощным. Потерялся, лепетал, как маленький: “что мне делать”, “что с тобой…”. Просил у нее же помощи, и она, пока могла, говорила с ним… Шептала: “я еще потерплю, потерплю…”.