Кэндзабуро Оэ - Опоздавшая молодежь
Однажды она задумчиво спросила меня: «Послушай, а ты рукой этого не делаешь? Ты ведь знаешь, о чем я говорю. Рукой, как это делает обезьянка аптекаря, ты, наверно, видел?» Меня прошиб пот. Я зарылся с головой в одеяло и, взбешенный, ответил грубостью. Мать в замешательстве засеменила прочь, бормоча: «Нет, нет, я что-то не то сказала. Я и сама понимаю. Нет, нет, я что-то не то сказала. Обезьяна и ребенок — что у них общего? Нет, нет, я…» Я вспомнил вдруг, как в день капитуляции Японии, когда я убежал от учительницы, а потом снова вернулся в класс и шептал: «Ваше императорское величество…», — всего меня охватила переполняющая сердце радость. И мне показалось, что в словах матери был намек. Если делать то, о чем она говорит, можно испытать такую же радость. Я вспомнил грустную обезьянку, с хитрыми, налитыми кровью глазами, которая днем и ночью носилась по клетке в темной сырой кухне в доме аптекаря и часто делала то, о чем говорила мать. Потом эту обезьянку купил один богатый эвакуированный старик, женившийся в который уж раз и решивший зажарить ее к свадебному столу. Наутро после свадьбы аптекарь вынес на солнце пустую клетку, чтобы просушить ее. Лежа в темных сенях, я думал, не превращаюсь ли я в такую же обезьянку, и погружался в пучину тревоги. Если у меня появится такая привычка, я превращусь в такую же обезьяну. В голове моей все время вертелись, не покидая ее, испуганные слова матери: «Нет, нет, я что-то не то сказала. Обезьяна и ребенок — что у них общего». И я думал, как хорошо бы умереть здесь, на циновке, и высохнуть, как мумия. И еще мне хотелось из автомата, моего автомата, спрятанного в лесу, перестрелять всех-всех жителей деревни — и мать, и брата, и сестер. А потом отдаться полному безделью — улечься, как укладываются в спячку грязные звери, и спать, погрузившись в отвратительные испарения собственного тела. Мне казалось, я уже ничего не жду, ни на что не надеюсь…
— Бездельник! Лентяй!
Крик. Потом по моим пальцам, держащим карандаш, больно, точно током, бьет упругий бамбуковый прут. Я с воплем вскакиваю со стула и готов броситься в контратаку. Но тут же, заметив огромный шрам на обнаженной жирной руке учительницы, которую она подсунула мне под самый нос, покорно сажусь на место. Шрам похож на рот какого-то чудовища. На нем остались струпья запекшейся крови, похожие цветом на персиковые косточки. Вот бы она завопила от боли, если б содрать струп. Это рана от моего ножа. И она еще не зажила.
— Бессовестный! Ничего не хочешь делать как следует. Тупая башка, как у свиньи!
Я посмотрел в тетрадь. На раскрытой тетради лежали мои покрасневшие от удара пальцы. На бумаге выстроились в ряд иероглифы, такие крохотные, что даже я не мог разобрать. Иероглифы, сначала величиной с маленького муравья, а теперь не больше муравьиного усика. И было написано только: «Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония… проиграла войну?» А дальше: «Потому, что в ней не развивалась наука» — я написать не мог, не хватило места. Я смотрю в свою тетрадь с чувством тоски и одиночества. Одноклассники, столпившиеся вокруг нас с учительницей, заглядывали в мою тетрадь и дружно смеялись. И в этом хоре смеха я различил ядовитый холодный голос, высокий голос Кикуко, самой красивой девочки из эвакуированных. С растерянным видом я продолжал смотреть в тетрадь. У меня не было резинки, чтобы стереть злосчастные иероглифы, и мне не оставалось ничего другого, как разорвать на мелкие клочки этот серый лист.
Водоворот смеха бурлит и все разрастается. Этот злой водоворот увлекает меня, засасывает в глубь. Меня, со свинячьей башкой, да еще и косым глазом. Я смотрю, будто со стороны, будто это смотрит кто-то другой, как мои пальцы берут чью-то грубую твердую резинку, водят по бумаге и рвут ее. Ненавидя этих бессердечных людей, я плачу. На пальцы снова опускается бамбуковый прут. И снова все заливаются смехом. И тут звенит звонок. Перемена.
— На перемене останетесь в классе и продолжите самостоятельную работу. Почему вы без разрешения встали со своих мест и столпились вокруг этого оболтуса? Что за смех? Хотите стать такими, как он? Как этот грязный бесстыдный оболтус? Напишите по двести раз: Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука. И чтоб я не видела вас на спортивной площадке!
Учительница замолкает, точно подступившее к горлу рыдание оборвало последнюю фразу. Выставив в окно свой угловатый, как у мужчины, подбородок, она всхлипывает. Дети чувствуют, как ненависть учительницы подобно электрическому разряду, несется в угол спортивной площадки, где сидят «сказители», и, чтобы не их убило этим разрядом, они наклоняют головы и втягивают в плечи.
— Я не разрешаю слушать вранье этих бездельников. Я добьюсь, чтобы их выгнали наконец со спортивной площадки.
Учительница хлопает дверью и бежит по коридору в учительскую. Кто-то шепчет у меня над ухом сладеньким голоском: «У нашей психопатки течка, наверно. Или ей мужа надо. Шлюха. Сейчас опять побежит к директору!»
— Все из-за тебя, все из-за тебя, — кричит Кикуко, тряхнув меня за плечо.
Она хватает меня за плечо, а я замираю, молча уставившись на сто рядов муравьиных усиков, нацарапанных огрызком карандаша. Они медленно движутся, бесстрашно отправляясь куда-то.
— У, противный. Молчишь? Нечего сказать? Все из-за тебя, — кричит тоненьким голоском Кикуко.
Я оборачиваюсь и вижу за спиной возбужденное, без кровинки, точно его обсыпали мукой, лицо Кикуко. Я чувствую тошноту, как в тот раз, когда увидел четырехпалого урода.
Когда я получил премию министерства просвещения за сочинение «Маленькие граждане тыла», она подошла ко мне и сказала, что хочет со мной дружить. И потом все время вертелась около меня и злилась, когда я разговаривал с другими. Говорила, что мы поженимся, когда вырастем, и заставляла трогать ей там. Хоть я и говорил, что мне противно, она твердила, что я ничего не понимаю. «Это потому, — говорила она, — что на мне две пары штанов». И снимала юбку. А я просто смотрел на что-то: реденькие волосы росли в разные стороны, как вокруг губ, когда борода и усы. Я смотрел на это, и мне становилось все противнее и противнее. Но она повторяла, что все равно мы поженимся, и заставляла трогать. А сама, вся красная, вскрикивала: «Ай-и-и-и, ой-и-и-и-и». Дура.
— Эй, ребята. Это ведь все из-за него, верно?
— Все из-за тебя, все из-за тебя.
— Косой! Косой! Все из-за тебя, все из-за тебя!
— Все из-за косого, все из-за косого. Ты во всем виноват!
— Все из-за тебя, все из-за тебя!
Я сижу, понурившись, и не отвечаю, только безучастно слушаю. Глупый медведь в зимней спячке.
Раньше я был сильнее любого из своих сверстников. Почти каждый день я дрался и побеждал. Обычно побеждал. Побежденным считался тот, у кого шла из носу кровь. И тогда драка кончалась — такое правило установил я. И только когда меня самого ударяли по носу и начинала идти кровь, я плевал на правила и колотил противника до тех пор, пока тот не валился с ног.
Но сейчас я не собираюсь затевать драку. Я чувствую себя неловким ватным медвежонком. Я точно во сне и не могу даже двинуть рукой, чтобы сбить противника с ног, как не смог бы пробить ею толстую стену. У меня просто нет сил драться с мальчишками, которые толпятся и вопят вокруг меня. Мне кажется, что я ушел в совсем другой мир из того, в котором обитают они.
— Из-за тебя и я, и мы все не услышим теперь рассказов о войне! Из-за тебя.
Это снова говорит Кикуко. Но мне все понятно. Понятно, что Кикуко просто презирает всех деревенских. Понятно, что больше всех она презирает вернувшихся в деревню солдат. И меня она укоряет сейчас только потому, что ей нравится слушать рассказы, от которых дух захватывает. А деревенские ребята сразу приняли сторону эвакуированной Кикуко. Я остался в одиночестве.
— Слушай. Иди в учительскую и проси прощения. А я скажу ребятам, чтобы подождали. Ну, давай, иди в учительскую, проси прощения. Ты обязан это сделать. Обязан!
Обязан. А может, это моя добрая воля? Эти слова объясняла вчера учительница. Я начинаю злиться. Но все ребята вопят мне:
— Иди в учительскую, проси прощения. Ты обязан. Ты обязан!
Опустив голову, я выхожу из класса и быстро иду по коридору, глядя себе под ноги. Пол в коридоре сверкает, точно его только что отмыли песком. У нас был день уборки школы во имя успешного завершения священной войны. Тогда проводилась генеральная уборка и пол терли песком. Спортивная площадка залита летним солнцем и вся сверкает. Там стоит веселый шум. Ребята взбираются по отполированному металлическому шесту. Ребята увлеченно раскачиваются на качелях. Мне навстречу идут две девочки. Девочки идут, исподлобья разглядывая меня, грязного идиота, бредущего босиком по коридору. Пошептавшись, они расступаются, давая мне дорогу. Я знаю, о чем они шепчутся: «Это тот самый, он видел повесившихся и свихнулся. Он учиться не может. Он совсем свихнулся».