Франсуаза Саган - Синяки на душе
— слово «если». Условность, условное наклонение и его спряжение всегда наводили на Меня величайшую тоску. Для меня все эти «если бы я знал», «если бы понимал», короче, все эти «если» были всегда чем-то мертвым, потому что, если знать заранее о том, что доведется пережить, — это поневоле становится неприемлемым. «Если бы можно было упрятать Париж в бутылку» — подобное высказывание всегда казалось мне верхом глупости, издевательства и пренебрежения, ибо, в конце концов, если ты знаешь, почему живешь, почему кто-то, кого ты любишь, умирает, или еще глупее, кто-то, кого ты любишь, тебя разлюбил, значит, ты знаешь все на свете! Самое ужасное для друзей самоубийцы — это «если», повторенное много раз и категорически зафиксированное, во всяком случае, утвержденное во времени и пространстве: «Это идиотизм, мы расстались с Артюром в три, он был в полном порядке. Если бы я знал… „ „Какой идиотизм, я видел его в кафе „Флора“, он был такой загорелый, помахал мне рукой. Если бы… „ Множество мелких воспоминаний, которые все несут вам, превращается в скопище барракуд, твердо решивших содрать с вас кожу до костей. Воспоминания располагаются на своих местах, а значит, делаются невыносимыми. Потому что, если я прочитаю в газете, что Артюр погиб в автокатастрофе (кажется, это наиболее употребительный способ уйти из жизни) — тогда, что ж, в соответствии с теми отношениями, которые были у меня с Артюром, я бьюсь об стенку головой или звоню его матери, рыдаю или говорю какую-нибудь глупость вроде: „Бедный Артюр, он плохо водил машину“. Но если тот же самый Артюр решил, что не стоит продолжать свою жизнь, а значит, в какой-то степени и мою, поскольку я говорю о друге, если никто ему в этом не помешал — ни его друзья, ни мои, ни я сама, и он лежит где-то мертвый и застывший — я, в конце концов, начинаю думать, не было ли у него на это причин, у Артюра, одного из многих Артюров. С чем совершенно не считаются, расставаясь с жизнью, — это не только с душевными переживаниями людей, с их нежностью к вам, с чувством ответственности за вас, но и ни во что не ставят те причины, которые побуждают их жить, а если кто и подумает об этом — разве что испустит вздох или ударит кулаком по столу, а порой устремит затуманившийся взор на какой-нибудь сад, какого-нибудь человека или вспомнит о каком-нибудь замысле, пусть даже самом глупом. Все это бросают оземь. Самоубийцы очень мужественны и очень виноваты. Мне определенно хочется осудить их, хотя как я могу судить кого бы то ни было? Но соблюдение определенных приличий, например подстроенный несчастный случай и, разумеется, в одиночестве, мне представляется более гуманным, более обходительным — слово, которое заслуживает доверия и за это оно мне нравится — чем таким образом швырять вам в лицо собственный труп, как бы говоря: „Вот видишь, ты ничего не сделал, чтобы помешать этому“. А теперь пусть меня оставят в покое мои друзья — неврастеники, пусть поставят в свои миникассетники пленку с Шуманом, Вагнером, едучи в своих „2 су“ или „феррари“, но, ради всего святого, пусть они делают именно так. Давайте будем порядочными, хоть немного!… Это вовсе не значит, что жить как живется — не порядочно. Пусть они избавят нас от своих таблеток, выстрелов, удушения газом, который так отвратительно воняет, пусть избавят нас от всего этого и окажут милость — пусть позволят нам думать, что жизнь для них была полна очарования, красоты, страсти, как ее понимали в XVIII веке, что она прервалась по трагической случайности, и что теперь, лежа в земле, закрытые травой, они все равно хотят быть здесь и наслаждаться ею. Мне кажется, это было бы маленьким подарком для тех, кого ставишь под удар. Я вовсе не хочу произносить на эту тему никаких нравоучений, потому что как всякий другой, как всякая собака в цирке, на которых мы так похожи, я тоже прыгала сквозь горящие и позолоченные кольца этого искушения, как все, испытывала страх и желание и, как все, сама, добровольно, увеличивала число этих колец и трамплинов в разное время жизни. Потом что-то произошло-то ли подобный образ действий разонравился, то ли я и моя жизнь стали мне больше нравиться, то ли, что уж и вовсе глупо, появился страх — когда надо и когда не надо. Столкновения людей с собственной смертью суть столкновения одновременно самые изысканные и самые непристойные, какие только есть. Если я решилась так пошло описать смерть этого бедняги — так только потому, что мне всегда внушал ужас этот крик о себе самом, для него, наверное, он звучал, как „Бруно“, может быть, „мама“, или «Бог мой“, или «мне плохо“, или «хочется пить“, крик, который означает, что смерть ни за что не будет победительницей.
Дождь лил как из ведра, в церкви 16-го округа было мрачно, и Ван Милемы, оба стройные, белокурые, усталые, держались очень прямо и пытались исправно выполнять неизбежную процедуру, которой они, будучи протестантами, не знали — когда надо наклонить голову, когда поднять — непонятно, и оба растерянно посмеивались над собой. Немного подальше стоял Бруно, который не видел их с того самого дня. И кроме того, там было то изысканное сборище, которое, с разной степенью основания, всегда Присутствует на парижских свадьбах, крестинах, похоронах, а если бы это было возможно, не пропускало бы и разводы. Несколько журналистов собрались на прилегающей улице, чтобы подготовить то, что на их языке называется «флаш» — короткую информацию. Священник, прекрасно понимавший, что самоубийство — это не более чем некое условие для запрещения христианского погребения, читал молитву по-французски. Он все-таки объяснил собравшимся, а вместе с ними и Ван Милемам, на таком театральном языке, какой невозможно представить себе даже у преподавательниц «Комеди Франсез» — он объяснил всем этим удрученным людям, что они никогда больше не увидят на этой земле своего друга Робера Бесси, который отлетел куда-то в небеса, но у которого, благодарение Богу, есть кому проводить его в последний путь, сказать ему ласковое слово и позаботиться теперь о его вечном покое. У каждого, кто знал, что этим утешителем, пылким и нежным, был и перестал быть для Робера Бесси не кто иной, как юный болван Бруно, эта фраза могла вызвать улыбку или неудержимые слезы. Парижане ходят на похороны как на что-то торжественное и гротескное сразу. Перед тем как туда идти, они назначают друг другу встречу, вместе завтракают и, пожалуй, даже проникновенно поддерживают друг друга — ведь они-то живы. После церемонии они тихо и скорбно комментируют нелепую проповедь кюре, затем наступает минута откровения, единственная минута подлинных чувств, когда мимо движется небольшая деревянная повозка с тем или с той, кто воображал себя Робином Гудом или Жанной Д'Арк или Бог знает кем, смотря к какому поколению он или она принадлежали. Остальные знают, что эта маленькая повозка ждет и их в свой час и произойдет ли это по причине курения, или потому, что они плохо водят машину, или они просто сдадутся под напором жизненных атак, но они тоже окажутся на этой повозке — горизонтально, а вертикально стоящие вокруг люди все равно будут шептаться во время панихиды. Единственный момент, когда видишь, как меняются лица людей: когда мимо движется гроб — как бы они ни любили того, кого потеряли, и как бы ни помнили его, им страшно за себя. Ван Милемы не боялись ничего, но они-то как раз потеряли нечто для них невосполнимое: эта смерть на самом деле была смертью их везения, их очарования, их беззаботности и, того хуже, смертью их душевного благородства. Они были недостаточно чуткими и позволили умереть. своему другу, и хотя они об этом ни разу не говорили, даже о самом факте, но это было тяжелым ударом для обоих, и те, кто хорошо их знал, могли бы заметить в их отношениях множество непривычных примет, одна страшней другой. У Робера Бесси, как у многих парижан, были в провинции мать и отец, которые ничего особенного из себя не представляли и ничем не отличались от прочих отцов и матерей из провинции — держались они очень стойко. Все, кто был — импрессарио, продюсеры, сценаристы, актеры, друзья — все подошли к этой почти экзотической чете. Ни тот, ни другая не знали, что их сын — педераст, сноб, что он совершенно одинок и что он покончил с собой из-за всего этого. Более того, мать Робера Бесси считала, что самый большой друг Робера, лучшая «личность» из всех собравшихся — Бруно Раффет. После окончания церемонии все вышли на паперть. В путь отправились сразу — похоронная фирма «Помп Фюнебр», объединившись с фирмой «Вуари», все делала очень быстро — так что повозка уехала, и каждый бросился искать под проливным дождем кто такси, кто свою машину — в машине все-таки удобнее, даже если вам грустно (особенно, если грустно). Бруно, с промокшими волосами, красивый, как никогда, осторожно приблизился к Ван Милемам, похожим на двух птиц— безразличных, далеких, чуждых всему, и на какой-то момент у него появилась надежда — раз они так рассеянно воспринимали эту ужасную панихиду, может быть, их очевидная отстраненность дает ему некоторый шанс. Он поднял к Элеоноре перепуганное лицо, как будто прося у нее помощи — я имею в виду некоторую инфантильность, что-нибудь вроде «я же ничего не сделал, вы же знаете, если даже вы не хотите, чтобы я любил вас, и не хотели тогда», но в этот момент мягко, даже нежно Себастьян отвел его руку, будто судебный исполнитель, и сделал движение рукой, означавшее отнюдь не соучастие, а наоборот, знак того, что они действительно должны расстаться. Элеонора даже не взглянула на него. На ней была старая шапочка — ток, мокрая от дождя, в руках старая муфта, взявшаяся бог знает откуда, и на этот раз Ван Милемы с их безукоризненной внешностью выглядели не такими элегантными, как всегда. Бруно больше не увидит их. Он прекрасно понимал — не потому, что он совершил какую-то ошибку, и они тоже не воспринимают это как следствие чьей-то ошибки, своей или его — просто Ван Милемы потеряли друга, человека, который заботился о них, как друг, и этого они не смогут себе простить. Во всяком случае, о н а не сможет себе простить, оставаясь в объятиях палача. Даже если он стал палачом из-за нее.