Джонатан Литтелл - Благоволительницы
Установилась теплая погода. Я вынес стул на террасу и проводил там часы напролет, читал, слушал, как звенит капель в саду на склоне, смотрел, как из-под тающего снега появляются подстриженные кусты, опять навязывая свое присутствие. Я читал Флобера, а когда меня утомлял широкий поток его прозы, развлекался старофранцузской поэзией: У меня подружка есть, но не знаю, кто / И видать ее не видел — честно говорю. Я чувствовал себя радостным и беззаботным, словно на острове, отрезанном от мира. Если бы, как в волшебных сказках, мне удалось окружить дом невидимой стеной, я, почти счастливый, навечно остался бы здесь ждать возвращения сестры, и пускай бы тролли и большевики захватывали окрестные земли. Мне, как принцам-поэтам позднего Средневековья, вполне достаточно было одной мысли о любви женщины, заточенной в далеком замке или швейцарском санатории. Я в благостном спокойствии представлял, что она тоже сидит на террасе, только лицом к высоким горам, а не к лесу, тоже в одиночестве (ее муж проходит лечение) и читает книги, похожие на те, которые я утащил из ее библиотеки. Свежий горный воздух пощипывает ее кожу, может быть, она завернулась в плед, а под ним ее тело, полновесное, осязаемое. В детстве наши тощие тела устремлялись друг к другу, сталкивались в яростной схватке, но мешали соприкасаться обнаженным чувствам. Мы еще не осознали, каков объем любви, живущей в теле, гнездящейся в самых потаенных его уголках. Я в деталях представлял тело читающей Уны, удобно расположившейся на стуле, изгиб ее спины, шеи, вес скрещенных ног, почти неслышный звук дыхания. Вода медленно капала с деревьев и там, в Швейцарии, Уна вставала, откидывала плед и возвращалась в общие комнаты, оставляя меня наедине с химерами. Мои темные химеры, когда я тоже вернулся в дом, приспосабливались к его архитектуре, поочередно занимали комнаты, где я жил, которых избегал или тщетно пытался избежать — например, спальню Уны. Наконец я толкнул дверь в ее ванную комнату. Просторное помещение, принадлежавшее женщине, длинная фарфоровая ванна, биде, унитаз в дальнем углу. Я повертел в руках флаконы с духами, с горечью посмотрел на свое отражение в зеркале над раковиной. Напрасно я глубоко вдыхал — как и в спальне, здесь не осталось запаха Уны, она уехала слишком давно, а Кете сделала отличную уборку. Нюхая душистое мыло или открывая пузырьки с туалетной водой, я ощущал чудесные ароматы, совершенно женские, но не ее. Выйдя из ванной, я разворошил постель, обнюхал, и опять зря: Кете постелила чистые простыни, белые, шершавые, свежие. Даже Унины трусики ничем не пахли, несколько пар черных кружевных трусиков, тщательно выстиранных и сложенных в ящики комода. И только зарывшись лицом в ее платья в шкафу, я что-то учуял, слабый, неопределенный запах, от которого у меня застучала кровь в висках. Вечером при свече (электричество отключили несколько дней назад) я нагрел на плите два больших ведра воды, поднялся с ними наверх и вылил в ванну сестры. Вода вскипела, и, чтобы взяться за горячие ручки, мне пришлось надеть перчатки. Я плеснул в кипяток пару ковшей холодной воды, дотронулся рукой, проверил температуру и добавил ароматной пены. Теперь я пил местную сливовую водку, огромную бутыль которой обнаружил на кухне, и прихватил с собой графин, стакан и пепельницу на серебряном подносе, его я поставил поперек биде. Перед тем как погрузиться в воду, я взглянул на свое тело, на бледную кожу, казавшуюся золотистой при свечах в канделябре, который я пристроил у подножия ванны. Тело мне не слишком нравилось, но с другой стороны, как было его не обожать? Я залез в ванну, представляя себе сестру, одинокую, нагую в ванной комнате швейцарского отеля, крупные голубые вены, змеящиеся под ее сливочной кожей. Я не видел ее голой со времен нашего детства, испугавшись, я потушил свет, но это не помешало мне представлять ее тело во всех подробностях: тяжелые, спелые груди, упругие, широкие бедра, красивый круглый живот, терявшийся в черном курчавом треугольнике, рассеченный от пупка до лобка большим вертикальным шрамом. Я хлебнул водки и окунулся в горячую воду, положив голову на бортик, совсем рядом с канделябром, мой подбородок чуть высовывался из обильной пены, я видел безмятежное лицо сестры, длинные волосы подняты в тяжелый пучок и заколоты серебряной спицей. Воображая, как Уна растянулась в воде и чуть развела ноги, я вспомнил легенду о зачатии Реса. Его мать, одна из Муз, забыл какая, кажется Каллиопа, будучи еще девственницей, собралась на музыкальный поединок, чтобы ответить на вызов Тамириса. Путь ее лежал мимо реки Стримона, который брызнул ей в промежность свежей струей, и она понесла. Моя сестра — с горечью спрашивал я себя — тоже забеременела близнецами в пенистой воде ванны? Конечно, после меня она знала и других мужчин, много мужчин. Коль уж она меня предала, надеюсь, мужчин было достаточно, целая армия, и она каждый день обманывала мужа, неспособного воспротивиться происходящему. Я представлял, как она приглашает сюда на второй этаж в ванную мужчину, парня с фермы, садовника, молочника, одного из работников-французов. Все в поместье, разумеется, в курсе, но молчат из уважения к фон Юкскюлю. А фон Юкскюлю плевать, он притаился, как паук, у себя в апартаментах и грезит об абстрактной музыке, уносящей его далеко от искалеченного тела. И моя сестра смеется над тем, что думают и говорят соседи, пока они с любовником поднимаются по лестнице. Она просит мужчин принести воды, помочь ей расстегнуть платье, а они такие неловкие, краснеют, пальцы, загрубевшие от работы, не слушаются, и ей приходится раздеваться самой. Большинство возбуждались, не успев порог переступить, что легко было заметить по их оттопыренным штанам, и не знали, как вести себя, Уна все им подсказывала. Мужчины терли ей спину, грудь, а потом Уна сношалась с ними в спальне. От них несло землей, дешевым табаком, а ей, наверное, это очень нравилось. Их члены, когда она обнажала головку, воняли мочой. Потом она их выпроваживала, любезно, но без улыбки. Она не мылась, спала в их запахе, как ребенок. То есть ее жизнь, пока меня не было рядом, стоила моей. Мы оба, друг без друга, наши тела, с их бесконечными и в то же время ограниченными возможностями, погрязли в пороке. Ванна медленно остывала, но я не вылезал, дурные мысли грели меня изнутри, я находил утешение в своих безумных фантазиях, даже самых гнусных, я, словно мальчишка под одеялом, искал убежища в мечтах, потому что какими бы жестокими и развратными они ни были, это лучше, чем нестерпимая горечь внешнего мира. Наконец я выбрался из ванны, не обсохнув, глотнул стакан водки и завернулся в большое махровое полотенце, которое лежало рядом. Я зажег сигарету и, не одеваясь, курил у одного из окон, выходящих во двор. По нижней кромке неба тянулась бледная линия, постепенно из розового переходившая в белый, серый и потом в темно-синий, который таял в ночи. Докурив, я выпил еще один стакан, лег на широкой кровати с колонками, натянул на себя крахмальные простыни с тяжелыми одеялами. Распластался на животе, уткнулся лицом в мягкую подушку, лежал так, как в течение многих лет ложилась Уна после ванны. Я провел рукой между ляжек и сказал себе: если бы я так погладил Уну, она бы больше не сдерживалась. Но одновременно эта мысль меня возмущала, я не хотел, чтобы сестра делала со мной то же, что с мальчишкой с фермы, только ради собственного удовлетворения, я мечтал, чтобы она меня вожделела, откровенно, как я вожделел ее, и любила, как я ее любил. Потом я уснул, из страшных, обрывочных снов сохранилась лишь фраза, произнесенная мелодичным голосом Уны: «Ты мужчина слишком тяжелый, раздавишь женщину».
Незаметно я почти утратил способность обуздывать приливы, поглощавшие меня, сбивавшие с толку, импульсы, несовместимые друг с другом. Я бесцельно бродил по дому, часами гладил кончиками пальцев резьбу, украшавшую полированные деревянные двери апартаментов фон Юкскюля, спускался со свечой в погреб, растягивался прямо на утрамбованном земляном полу, сыром и холодном, и с наслаждением вдыхал терпкие, затхлые, архаичные запахи подземелья. Я с дотошностью полицейского обследовал спальни домашней прислуги и уборные. Стоячий клозет с ребристыми, тщательно оттертыми щеткой подножками и широким очком, чтобы женщины — в моем воображении сильные, белокожие, крепко сбитые, похожие на Кете, — имели достаточно места опорожнить кишечник. Я больше не думал о прошлом, не испытывал соблазна оглянуться на Эвридику, я смотрел прямо перед собой, видел совершенно неприемлемое настоящее и знал, твердо верил, что она идет за мной след в след, как моя тень. И когда я выдвигал ящики комода и рылся в ее белье, ее руки осторожно проскальзывали под мои, разворачивали, поглаживали роскошные, тончайшего черного кружева трусики. Мне незачем было оборачиваться, чтобы увидеть, как она сидит на диване и развертывает шелковый чулок, украшенный по верхней кромке широкой кружевной лентой, на гладкой мясистой поверхности белой кожи с небольшими впадинками между сухожилий. Или как заводит руки за спину и застегивает крючки на лифчике, а потом быстрым движением поочередно поправляет груди. Она бы совершала все эти движения, повседневные ритуалы, передо мной, не стесняясь, без ложной скромности, без эксгибиционизма, точно так, как выполняла бы их одна, не машинально, а внимательно, с наслаждением. И если она надевала кружевное белье, то уж явно не для мужа, не для любовника на вечер, не для меня, а для себя, для собственного удовольствия, чтобы кожей ощущать кружево и шелк, любоваться отражением своей нарядной красоты в большом зеркале. Она смотрела бы на себя именно так, как я бы смотрел или хотел бы смотреть на себя — не самовлюбленно, не критически, выискивая недостатки, а отчаянно пытаясь поймать ускользающую от глаза реальность, взглядом художника, если желаете, но я не художник и, увы, не музыкант.