Манес Шпербер - Как слеза в океане
— Да, чудеса, совершаемые Бене, набили карманы Мендла. Ну, конечно, и вы помогли ему. Я благодарен вам за это, Скарбек. Я ведь больше не презираю Мендла. И я больше ни к кому не испытываю ненависти, во всяком случае стараюсь не ненавидеть больше и не судить. И именно вам я хочу сказать об этом. То бесчеловечное, что было во мне, всегда свойственно человеку в момент отчаяния, когда рушатся все связи и обязательства. Я, может быть, неудачно выразился, но, надеюсь, вы понимаете меня. И если бы был Бог, то есть я хочу сказать, если Он есть, тогда это Он освободил меня от этой бесчеловечности. Он берет это от нас, грешников, на Себя, вы понимаете? И тогда становится возможным спастись от изоляции и от разорванности связей. Для вас это само собой разумеется, понимаю, а я вот только сейчас открываю это для себя, в свои сорок семь лет. И потому теперь опять стал бояться смерти. Я хочу еще пожить, чтобы узнать, не заблуждаюсь ли я, может… Вы понимаете меня, Скарбек?
— Да, я понимаю вас. Для меня это не составляет труда. Я никогда не мог понять, как можно жить без Бога. И с ним, конечно, тяжело, но без него просто невозможно. Фабер сказал мне: «Мы обрекли себя на то, чтобы жить без Бога». Это еще хуже, чем самоубийство. Это все равно что самого себя осудить на пребывание в аду, на то, чтобы олицетворять собой и сатану, и грешника одновременно.
— Да, может быть, — сказал Эди, медленно поднимаясь. — Я бы не хотел сейчас встретиться с Фабером; пока еще нет, во мне все еще так зыбко, я только начал прозревать. Во мне была когда-то и любовь, и музыка, и вера в счастье, но все это теперь — выжженная земля. Если бы сейчас был жив Бене, вот именно сейчас он так мне нужен… Ну, прощайте, Скарбек!
— Мне не следовало тогда, в пятницу, уезжать и оставлять вас одних.
— Я больше не думаю об этом. Надо искать во всем более глубокий смысл и воспринимать все происходящее как притчу, как это делал волынский цадик. Я не держу больше зла на вас, Скарбек, совсем нет, потому что не переоцениваю больше того, что произошло. Это принадлежит уже скоротечному времени, и выхваченное из целого и рассмотренное отдельно оказывается таким же безвидным, как слеза в океане, — как говорил Бене.
— Юный раввин не должен был так умереть, — сказал Скарбек печально. Эди протянул ему руку, как бы стараясь утешить его, и вышел из дома.
Был уже май, но дождь, который прошел этой ночью в городе, напоминал скорее осень. Взрывы в гетто сотрясали воздух. Жители Варшавы привыкли к ним. Они спали.
За закрытыми дверями и ставнями домов горели, чуть дрожа, свечи перед фигурками Богоматери, ее простертые руки обнимали глобус, повернутый к ней той половиной, где был виден их город. Варшавяне соорудили себе домашние алтари; это означало, что они хотели отвратить от себя, от верующих, бомбежки и другие напасти войны.
Часть четвертая. «…и не будет конца»
Глава первая
— На сей раз дело серьезное, мотор действительно испортился, — сказал подполковник Энтони Бёрнс. Он закрыл люк над головой и спрыгнул на три ступеньки вниз в каюту капитана. С закрытыми глазами он прислушивался к дождю, энергично барабанившему по палубе, и к голосу механика, чьи слова он уже не мог отсюда разобрать.
Он сделал два шага вперед, открыл глаза, керосиновая лампа раскачивалась над его головой из стороны в сторону. Он снял дождевик и бросил его на койку рядом со своим вещмешком. Самым разумным было бы, подумал он, уже сейчас надеть спасательный жилет. Но у Дойно, конечно, его нет — жаль!
— Вполне возможно, что один из наших малых миноносцев пройдет мимо нас, на пути от Виса на Бари — и тогда мы спасены. Я распоряжусь постоянно подавать световые сигналы, опасности никакой нет, немцы покажутся здесь только утром.
А если мы утром все еще будем тут, тогда конец, хотел он добавить. Но это было и так понятно, само собой, и он промолчал.
— Сколько часов до рассвета? — спросил Дойно.
— Пять. В Бари вы наконец-то сможете купить себе часы, — сказал Бёрнс и только сейчас посмотрел в сторону противоположной койки, в угол, где сидел, скрючившись, Фабер, облокотясь на колени и подпирая ладонями заросшее седой щетиной лицо.
Катер качало. Жалкая посудина, подумал Бёрнс. Если бы у нас хватило терпения подождать еще один день, то нас доставило бы туда приличное судно. Или, может, даже гидросамолет. Поздно! Он лег на койку, подсунул под голову старый вещмешок, изрядно послуживший когда-то одному из австрийских императорско-королевских пехотинцев. Как глупо — выжить при неописуемых опасностях, выдержать постоянную угрозу смерти в течение первых трех месяцев и погибнуть теперь из-за какой-то ничтожной, банальной поломки.
— Вы должны надеть жилет, Тони, — сказал Фабер. Он все еще не изменил своей позы. — Если нас торпедируют, вы легко спасетесь. В худшем случае попадете в плен и окажетесь в офицерском лагере для военнопленных. Мне мало пользы от того, что вы погибнете вместе со мной.
— Только не говорите, что вы совершенно безразличны к смерти — теперь-то, за несколько месяцев до победы.
Дойно не ответил. Тони опять прислушивался к дождю. С самого детства этот шум был ему странным образом дорог, каждый раз он звучал по-другому — тайный язык, такой простой и такой загадочный. Он вспомнил домашнюю оранжерею, между цветником и теннисным кортом. Однажды, ему было пять или шесть лет, его настигла гроза. Он увидел, как в него ударяет молния, пробив стеклянную крышу, и испугался, что на него посыплются осколки стекла, убьют его и накроют с головой. Но он никогда не сознался родителям в том пережитом им страхе. У Элвина, его брата, старше его на три года, с раннего детства было полно тайн, которых он тоже никогда не раскрывал, — так, молча, он в двадцать два года покончил с собой, — но когда ему было страшно, он всегда громко кричал — и днем, и ночью. Тони был прямодушным и искренним ребенком, весь как на ладони, но он никогда не сознавался, если ему было страшно. Он и соврал впервые, чтобы откреститься от страха. Он с удивлением вслушивался в собственные враки, которыми пытался отвести подозрения матери, что ему было страшно и что из-за этого он не мог заснуть до глубокой ночи, когда другие дети уже давно спали.
Элвин пошел в отца. Широкоплечий и ширококостный, не останавливавшийся ни перед чем в своей жестокости и не знавший удержу в тайных страстях. Энтони был похож на мать. Высокого роста, с хрупкими косточками. Когда он весной приземлился у партизан, спрыгнув с парашютом на исходе ночи, то тотчас же расположил к себе всех, он выглядел именно так, как представляли себе англичанина югославские партизаны.
— Вы еще не спите, Тони? Я только хотел сказать вам: вот уже несколько лет я не воспринимаю всерьез свое отношение к смерти. Оно капризно и безрассудно. Все афоризмы о жизни более или менее правильные, а о смерти обычно лживы, в них есть настроение, эмоции, но отнюдь не разум. Как только появятся немцы, я приму яд. Из страха перед пытками? Возможно. Из уверенности в том, что они все равно меня убьют? Безусловно.
— Наденьте жилет, Дойно! — сказал Тони и бросил ему жилет. Он задел о край скамьи и свалился на пол.
Роли, сыгранные бессчетное количество раз, подумал Дойно, в ситуациях, схожих с теми, когда театральные костюмы обладают волшебной силой: тот, кто их надевает, повторяет поступки тех, кто носил их до него. Нет ничего более неоригинального, чем возвышенные жесты.
— Два года без трех месяцев тому назад по пути в Далмацию рыбаки бросили меня в воду головой вниз, потому что они испугались итальянской патрульной лодки. Почти необъяснимая случайность, что я не захлебнулся и не утонул. И больше всего, что мне запомнилось от того случая, это мокрый холод. Чтобы только избавиться от него, я готов был умереть в ту ночь. Бог спросит меня: «Что ты делал во вторую мировую войну?» — «Мерз, ваше величество, и часто голодал, но главным образом мерз!» — отвечу я ему.
— И в своем безмерном милосердии Господь Бог отправит вас в самое тепленькое местечко в аду, где огонь пожарче, — сказал Тони.
Когда он был ребенком, ему хотелось узнать, что на самом деле думают взрослые; в восемнадцать лет он мучительно размышлял над тем, как он узнает, что полюбил девушку, а она его. И что, если он ошибется? Теперь, в тридцать два года, будучи офицером, прославившимся своей отчаянностью и хладнокровием, он удивлялся тому многообразию форм, которые могли принимать мужество и трусость, так что трудно было порой даже понять, где одно, а где другое. Геройство, такое обыденное и такое само собой разумеющееся в момент совершения и вызывающее удивление потом, чуждое даже самому герою, — об этом Тони размышлял уже несколько месяцев подряд. Он говорил об этом с Фабером, который был приставлен к нему как переводчик сразу же, в первый день их встречи, — партизаны опять предприняли отчаянную попытку вырваться из сжимающегося кольца.