Лесли Эпстайн - Сан-Ремо-Драйв
И, конечно, пленку опять заело. Никто из зрителей не возражал. Даже Пингвин не потребовал деньги назад. Нет, вытянув шеи, мы жадно вглядывались в переплетение тел и конечностей. Мы словно поняли, что этот неверный свет, прошедший сквозь истрепанную ленту целлулоида, эта череда образов, спотыкающихся, шатких, расплывчатых, эта пляска хлипких теней и белых мошек представляет собой не что иное, как подавленное подсознательное каждого из нас, прорвавшееся сквозь тысячу запретов к полной ясности.
Позади открылась дверь. В полутемную комнату вбежали четыре живые дамы. Одна подошла прямо к ошеломленному Тыкве и стала ерзать у него на коленях. Пингвина обняла за шею рыжая и между приступами кашля дула ему в ухо. «Этот, как только я его увидела, — сказала брюнетка, обняв Корову тоже за шею, — сразу поняла, что он мой». А Утенок? К нему подошла женщина примерно тех же лет, что артистка на стене. Она села ко мне на колени, расстегнула мой коричневый замшевый пиджак и провела ладонью по моей груди.
— Что тебе сделать? — спросила она. — Я сделаю тебе, что хочешь.
Какую-то минуту слышался только тихий кашель рыжей да жужжание аппарата. Вдруг один из нас — как ни странно, сам Тыква — встал.
— Эй! Ты что? А как же напряжение? Ты губишь план.
Но он только стоял, разинув рот, и свет играл на его сколотом зубе. Потом под руку с сеньоритой скрылся за дверью в другом конце комнаты.
Теперь я понимаю, что Тыква не просто ушел в коридор, тянувшийся вдоль фанерных кабинок, а предпринял путешествие в двух противоположных направлениях. Первое — вперед, от невинности к взрослой жизни, то есть от света, озаряющего детство, в тень, с которой всегда ассоциируется соединение полов: старение, отсталость, распад. Но одновременно двигался вспять, в Эдем младенчества, где нет разрыва между желанием и осуществлением, в страну без запретов, истории и культуры, где одного лишь взгляда на желаемое — белую грудь на белой стене, темные волосы, высокие каблуки — достаточно, как в детском стишке, чтобы желание исполнилось.
— Ну, пойдем, пожалуй, — сказал Пингвин.
— Пожалуй, — сказал Корова.
Мы встали и пошли, каждый в свою комнатушку. Там был матрац, презерватив, туалетная бумага и, конечно, нетерпеливая проститутка. Моя хотела пять долларов прибавки за то, что разденется. Но за то, чтобы откинуть подол платья и на этом черном фоне раздвинуть бледные ноги, отдельной платы не требовалось. Когда я схватил ее за мясистую часть бедра, она сказала: «Loco[68]. Ты, loco». Потом она подняла руки, тоже бледные, и стянула меня вниз.
Из комнатки слева доносились настойчивые глухие звуки. Справа — не менее ритмичный грудной кашель. Моя подруга подняла палец и вложила мне в рот, где на нижних зубах были надеты две блестящие скобки. «У-у, — сказала она, — красиво!»
Приблизительно через четверть часа мы снова собрались в гостиной.
— Утенок! — закричал Тыква. — У меня зуд! Я подцепил вошек!
— А я? — вступил Пингвин. — У меня туберкулез!
Корова:
— Черт! Черт возьми! У меня, по-моему, резинка лопнула!
А я, вдруг задохнувшись, вспомнил:
— Стойте! Стойте! Где Барти?
Мы стали озираться. В комнате, как и раньше, было полно проституток, а кроме них — несколько добродушных сутенеров и наш улыбчивый таксист. Но брата не было видно. Мы кинулись во вторую комнату, где стену до сих пор освещал пустой проектор. Нет Барти.
— Утенок! Не тяни! Надо мотать отсюда!
— Мне надо домой и вымыть конец!
Внезапно в коридоре раздался крик:
— И-и-и-о! И-и-и!
Мы выбежали туда. Из самой дальней комнаты опять донесся женский голос:
— Ой! Caramba! Hijole, que macho hombre![69]
Глухой стук. Треск. Мы услышали ровное пыхтение.
— Ого, — сказал Пингвин.
— Не может быть, — сказал Корова.
Тыква:
— Он же еще ребенок.
Четверо опустошенных, мы стояли, прислонясь к стене, и слушали мерные звуки того, что было, как я полагал, соединением космического сознания и космической энергии. Мы услышали тихое нутряное рычание и стон мужчины и последний оглушительный визг женщины. Мгновением позже сама она, со спутанными волосами и выпавшей из халата грудью, выскочила из комнаты и в слезах пронеслась мимо нас. А через короткое время оттуда вышел высокий конопатый мужчина с рыжими усами, надевая на ходу свою двухведерную шляпу.
Бартона мы скоро нашли. Не в кабинке. И не в лачуге. Он был на улице, в тумане, сидел на корточках. Барти проложил подобие канала от высокого места к низменному, так что вода из большой лужи стекала к участочку, который он вскопал перед одной из хижин. Его окружала группа женщин с цветочными горшками. Он брал их по одному и пересаживал цветы во взрыхленную землю. Подошли новые женщины, а за ними несколько мужчин. Свет из открытого окна падал на волосы Барти. За несколько минут он пересадил все цветы в землю и прихлопнул ее ладонью. Все цветы были красные — поникшая герань, чахлые гвоздики, пойнсеттия.
Барти поднял голову и увидел меня.
— Привет, братик! Привет, ребята! Хотите посмотреть?
С этими словами он взломал земляную плотину, окружавшую участочек, вода, ворча, устремилась вниз и разлилась вокруг посадок. Каждое растение, отпив недавнего дождя, будто вздрогнуло; а затем, как в фильмах, где кадры снимались раз в несколько минут или даже часов, а не много раз в секунду, понурые цветы у нас на глазах подняли головы с пламенно-красными лепестками.
Ночевать в Чула-Висте мы не остались. Только заехали в мотель, чтобы забрать вещи. Потом той же дорогой, вдоль берега, отправились обратно. Мы решили сказать родителям, что расстроились из-за своего плохого выступления в турнире и захотели сразу домой. К Санта-Монике мы подъехали в три часа ночи. В темноте ряды пальм выглядели растрепанными, как взорвавшиеся сигары-сюрпризы. Я повернул от моря и по очереди высадил друзей возле их домов. Мы не обменялись ни словом. Потом повернул на запад к Уилширу и Сан-Висенте, потом на север по Двадцать шестой улице и вверх по Сансету к Сан-Ремо. В доме свет не горел. Я оставил машину на дворе, под высоким пеканом. Уже светало на востоке за горами. Я вытащил кирпич, за которым был спрятан ключ от задней двери. Мы вошли и по рассеянности хлопнули сетчатой дверью. «Кто там?» — донесся испуганный голос Лотты с верха лестницы. Она включила бра. На ней был халат. Из-за белого крема на лице она выглядела как привидение.
— А, Ричард! Барти! Это вы!
— Мы были в мотеле! В настоящем мотеле! — радостно начал Барти. — Там стояли грузовики! Я смотрел телевизор! Потом мы поехали. Ехали, ехали, ехали на машине.
Он умолк. Я обмер. Вся моя жизнь была сейчас в руках брата.
— Ричард играл на турнире. Он проиграл! Ха! Ха! Ха! Продул! Честное слово! Ха! Ха! Ха! Чтобы мне помереть!
4В Нью-Хейвен я вернулся вскоре после Нового года. Дом на Сан-Ремо-Драйв был продан со всей обстановкой до того, как я приехал на летние каникулы. Мы втроем теснились в квартире дома «Ашли Армс» в Уэствуде. Ели в китайском ресторане или в рыбной закусочной на берегу. У меня была кровать, Бартон занял кушетку. Целые дни напролет он писал. Это была сага о том, как весь Лос-Анджелес вот-вот ухнет в разверзшуюся пропасть или канет в ядовитом тумане. Объяснял он это так, что мы уже утонули в густых миазмах.
«Эти анджелесцы! Они не видят собственных рук перед глазами. Единственное, чего они хотят, — опустить стекло в автомобильном кинотеатре. Официантка принесет им гамбургеры. Гамбургеры, братец! Сделанные из мяса коров. Они хотят смотреть, как официантки виляют задами. И их сиськи вываливаются на подносы. Это век Кали. Больше ни о чем они не способны думать».
По субботам он отправлялся в храм Веданты. Кажется, его хотел взять под свое крыло знаменитый Прабхавананда. Однажды он позвонил мне и сказал: «Ваш брат помещен на эту землю, чтобы быть последователем. Пожалуйста, постарайтесь понять его самые глубокие мысли». Но мысли эти Барти большей частью держал при себе, днем и ночью переводя бумагу. Лотта сказала мне, что иногда по утрам, рано поднявшись перед занятиями в Калифорнийском университете, она застает его в медитативной позе, сидящего лицом к Гленрок-авеню, то есть к утреннему солнцу.
«У него такой умиротворенный вид», — говорила она. Я не рассказывал ей о том, какие он сокращает мускулы, как выдыхает из легких воздух, как фиксирует восходящее по хребту к его золотистой голове ощущение кундалини, разворачивающейся змее вожделения.
На Сан-Ремо-Драйв я наведался впервые, когда окончил колледж и собирался на два года за границу для завершения учебы. В августе я погрузил этюдник в багажник «бьюика», остановился напротив дома 1341 и установил треногу на краю лужайки. Я нарисовал пастелью пробковый дуб слева и мощные столбы перед кирпичной стеной фасада. Только китайский художник или японский мастер дзен сумел бы схватить одним непрерывным росчерком колыхание подброшенной ветром шелковой занавески. Я натыкал листьев и перцев перечного дерева и трудился над голубым, в белых барашках, небом, когда за спиной у меня затормозила машина.