Шеймас Дин - Чтение в темноте
Они все говорили про дедушку. Папа, царствие ему небесное, сказала Кэти, был тогда со мной ласковей, чем всегда, я даже не думала, что он может быть такой ласковый. Жалел, что ли. Господи, да я сама себя жалела — без мужа беременная осталась. Она смолкла, посидели, помолчали. Да уж о том говорено-переговорено, чего тебе опять слушать, — это Кэти маме. Хоть, ей-богу, в толк не возьму, почему он так сразу уехал. Мама не подняла головы. Волосы у нее седели. Значит, Кэти тоже не знает. С минуту она смотрела на маму, водя верхней по нижней губе. На вид она была не на восемь лет моложе, больше. Волосы еще темные, кудрявые, еще свежая кожа. Улыбаясь, она повернулась ко мне.
Сам-то он был не ахти какой футболист, зато уж организатор отличный и мог разглядеть талант, где другие в упор не видят, она сказала. Футбол. Футбол. Кэти не интересовалась футболом. Он говорил, из тебя классный игрок получится, она снова мне улыбнулась. Я кивнул. Комплимент был особенно ценен, оттого что дедушка умер. Он уже не передумает, его уже не переубедят. Он вел два клуба, "Арсенал" и "Кельтские странники", одни были красно-белые, другие бело-зеленые. Красные мне нравились больше, но из патриотизма я болел за зеленых. "Отдай мяч, — орал он мне из-за бровки. — Хватит возиться, пасуй, пасуй". Но я держал мяч, пока кто-то его не отобрал у меня в подкате, а когда поднимался на ноги, я видел, как папа хохочет, как кипит дедушка. Футбол был танец, не игра. Дедушка думал иначе. Мне было все равно. Мама совсем сорвалась с катушек из-за вопроса о том, почему ее отец бросил пить. Ты что, нарочно? — молча, взглядом спрашивал я у Кэти, и улыбался ей, и вспоминал тот подкат защитника, оторвавший меня от земли. Вот только что дедушка слепо носился по вечности, а в следующую секунду орал на меня из-за бровки, и папа был огромный с ним рядом, и я поднимался с гаревой дорожки, и моя правая нога онемела.
Папа
Февраль 1953 г
Ни с того ни с сего папа предложил нам с Лайемом дойти вместе пешком до Кулмора, там взять лодку и переправиться на другой берег, где собирались строить британский кислородный завод. Неплохо бы побродить, поглядеть вокруг, он сказал, пока не начали стройку, а то потом уж ничего не увидишь. Мы согласились. Когда садились в лодку, небо темнело, ветер, взвыв, отрывал от берега странные клочья эха и гнал их к устью. Папа был сильный, но греб он неважно, лодку то ставило поперек течения, то выпрямляло косым хлещущим шквалом, то подбрасывало на водных откосах. Дождь и брызги били в лицо. Он сидел посредине, мы с Лайемом на корме и на носу. Потуже стягивая под подбородком ремешки черного кожаного шлема, я смотрел, как Лайем вставал, исчезал за ходячими папиными плечами, пока нас мотало и дергало. Когда добрались до другого берега, мы совсем промокли и зарядил уже обложной ливень. Сперва мы спасались под деревьями, но скоро они стали сбрасывать на нас свой водяной груз, и мы просто пошли напролом, сквозь дождь, по тропе между громких слепящих деревьев. Он ничего почти не говорил, только погонял нас, и так мы продвигались от берега вглубь к Ардмору. Дождь унимался ненадолго, тропа делалась пегой от солнца, потом снова хлестало. Жуткая прогулочка.
Наконец мы спрятались в открытой церкви, она стояла одна, на отшибе, при повороте дороги. Сидели в чернильной тьме, роняя дождь, каплями отмерявший секунды, и смотрели, как зелень и алость заалтарного витража печально тускнеют в ответ на помрачение неба и дальнюю пальбу грома. Папа сидел, положив плащ рядом на скамью, устремив взгляд на пламя лампады над престолом: алое, багряное, алое, ровное, дрожащее, ровное. Лайем стянул шлем, рыжие волосы колосьями встали на макушке. При взмахе шлема по плитчатому полу рассыпалась, расскакалась вода. Нас обоих это привело в восторг. Я тут же собезьянничал. Папа внимательно глянул на нас и сказал, что не худо бы посидеть тихонько, а то и помолиться. "Помолитесь за маму, — он сказал. — И за меня заодно. Тоже не вредно". Он нежно улыбался, и мы стали на колени и замерли в неудобно-молитвенных позах. "Ладно-ладно, перестараетесь, — он смеялся, — можно и так молиться, необязательно из себя корчить святых". Мы сели, но мне было стыдно. Церковь смотрела недоверчиво на чужаков, нарушивших ее скромный покой. Мы хихикнули оба. Папа нагнулся и с любопытством нас разглядывал.
— Чего смешного?
Мы захихикали громче.
— Дурни стоеросовые, вот вы кто.
А у самого улыбка до ушей.
— Все эти места, до самой реки, пойдут теперь под фабрику. — Он говорил почти шепотом. Он хотел, чтоб мы на них поглядели, потому что он тут часто бывал в детстве с родителями, у его матери тут жили родственники, давно никого не осталось. Они богатые были, эти родственники. Двое слуг, пони с тележкой. Он как сейчас помнит: отец и Эдди сидят в тележке, отец держит поводья, а Эдди нукает на лошадку. А другой раз, он помнит, Эдди усадили верхом, и пони пошел, пошел по кругу, медленно так идет, потряхивает Эдди, а Эдди как всадит ему пятки в бока, пони как припустит галопом, галопом по лужку, отец и взрослые все бегут, кричат, а Эдди хоть бы что, пони — под деревья, а он только голову пригибает, кричит и руками машет. Ох и лихой же он был, Эдди.
Да, сказал папа, хорошо бы вспомнить — та это церковь, в которую они ходили, бывало, когда приезжали к родственникам? Он огляделся, мы — тоже, как будто и нас могли осенить воспоминания. Грустно смотрели с витражей на престол святые; удивляя апостолов, вверх, к свету Святого Духа, вдруг занявшемуся от солнца, рвался одинокий херувим. Нет, папа точно не мог сказать. Я знал, что он тут в последний раз, как мы — в первый. Мне представилось: церковный звон путается в мокрой листве, сквозь него идет маленький мальчик — папа, за ним на лошадке Эдди, родители степенно замыкают шествие, и сзади море, волна за волной, отвоевывает берег.
— Эдди не убили в той перестрелке, — сказал он вдруг и спрятал глаза.
Он это сказал, и сразу я стал спокоен, как смерть. Фраза растаяла в церкви, снова сгустилась у меня в голове. Надо было что-то сказать. Лайем спросил, что ж тогда случилось, если его не убили? Я готов был его расцеловать, готов был зажать ему рот. Наконец-то я знал больше, чем он. Чем они оба. Я вдруг стал как будто отцом им обоим. Я смотрел прямо в лицо папе, и было трудно смотреть, как он мучается, выдавливая из себя свою тяжелую, свою ложную правду. Хотелось погладить его по щеке, унять расходившиеся желваки, потрогать проступившую в странном освещении седеющую щетину. Он так опустил подбородок, будто придерживал скрипку.
— Нет, его не убили на винокурне. Он был доносчик. Его убили свои.
Вот он это и выговорил, и стыд пригнул его лбом к передней скамье. Он на нас не смотрел. По бледным боковым стеклам шелестели капли, плюхались наземь. Ясно как день я видел: Эдди сидит на пони, поднял руку, и пони скачет, выгнув шею, как на родео. Я потер рукой мокрое лицо. Я должен был это прекратить. Мама, я должен. Ты бы прекратила. Дальше идти некуда. "Папочка, — молча молил я, — я знаю, теперь уже поздно, но вернись на несколько минут в эту церковь, под дождь, ничего не говори. Не надо. Не надо".
Но он говорил, он давился; и лицо у Лайема стало белое, как звезда у него за спиной. Доносчик. Предал товарищей. Почему — неизвестно. Его брат. Слава богу, родители хоть не дожили.
Тайна была затхлая, как гнилое дыханье, и в том, как мы тремя заговорщиками согнулись на церковной скамье, и уже пробивалось солнце, и снова пробовали голоса птицы, — во всем этом вместе было обманное облегченье, будто церковь — машина такая, которая унимает дрожь мира и помогает ему очнуться.
— Мама знает? — спросил Лайем.
Он кивнул.
— Она потому такая грустная? Ты ей недавно сказал?
Он затряс головой. Она узнала сразу, как они поженились. Уже потом? Я удивился. Что чувствовал ее отец, когда узнал, с кем она встречается, за кого собралась замуж? И бабушка знала? Как же так она ничего не сделала? Нельзя было допускать такое. Это похуже, чем кровосмешение, про которое нам объясняли на уроке христианской морали. Вражда кровная, почище той, другой в папиной семье. Вражда. Наконец слово отяжелело. Та вражда, спрятанная на ферме, теперь покажется детской игрушкой. Но не ему. Раз я ничего не скажу. Ох, мама, мама, что тебе сказали родители, когда ты им сообщила, что выходишь за Фрэнка? Нелепый верзила вляпывается во все это, невинный как агнец, думая, что держит за пазухой мрачную тайну, и выдает ее после того, как они поженились. А она — знала? И притворялась, будто впервые слышит? Нет. Невозможно. Лучше бы он сказал ей заранее. Так он был бы еще невинней. Я бы его еще больше любил. Но я не в силах был любить его больше, у меня бы лицо разорвалось на куски, хоть скрепляй ремешками шлема. Молчи, не задавай вопросов, ну пожалуйста, Лайем.