Витольд Гомбрович - Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
Я, извлеченный из многочасового движения и давки, внезапно помещенный на тропинку, а рядом — с плащом через руку, совсем затихший — Фридерик. Где мы были? Что это было? Я ведь знал эти места, и ветерок этот тоже не был мне чужим — но где же мы очутились? Там, наискосок, знакомое здание чмелевской станции и несколько горящих ламп, но… где, на какой мы высадились планете? Фридерик как встал рядом, так и остался стоять. Потом мы пошли к станции, он за мной, вот бричка, кони, возница — знакомая бричка и знакомый приветственный жест возницы (снял шапку), чего же я так пристально всматриваюсь?… Сажусь, за мной Фридерик, едем, песчаная дорога под светом темного неба, а по сторонам дороги проплывает чернота дерева или куста, въезжаем в деревню Бжустово, белеют покрытые известью доски, лай собаки… таинственный… передо мной спина возницы… таинственная… а рядом этот человек, молча и благовоспитанно сопровождающий меня. Невидимая почва колыхала и трясла нашу повозку, а провалы темноты, сгущение мрака среди деревьев преграждали нам обзор. Я заговорил с возницей, чтобы услышать собственный голос:
— Ну, как там у вас? Спокойно?
И услышал в ответ:
— Спокойно пока что. Банды — в лесах… Но чтоб в последнее время что-нибудь такое особенное…
Лица не видать, а голос все тот же — значит, не тот же. Передо мной — лишь спина, и я уже было хотел высунуться, чтобы заглянуть в глаза этой спине, но воздержался… потому что Фридерик… был здесь, рядом со мной. Невероятно тихий. Будучи вместе с ним, я предпочитал никому не заглядывать в лицо… так как внезапно понял, что он, сидящий со мной, в тишине своей радикален, радикален до безумия! Да это же — экстремист! Абсолютно невменяемый! Нет, это не простое существо, а нечто хищное, раздираемое такими крайностями, о которых я до сих пор и понятия не имел! Поэтому я предпочитал не заглядывать в лицо — никому, даже вознице, спина которого подавляла, как гора, когда невидимая земля качала, сотрясала бричку, а поблескивающая звездами разлитая вокруг темнота высасывала все видения. Дальнейший путь прошел в молчании. Наконец мы въехали в аллею, кони пошли резвей, ворота, сторож и собаки, закрытый дом и тяжелое скрежещущее его открывание — Ип с лампой…
— Ну, слава Богу, приехали!
Он или не он? Меня неприятно поразила отечная, набрякшая краснота его лица… и вообще он выглядел как раздутый опухолью, которая привела к увеличению в нем всего, разрастанию плоти во все стороны, к ужасному разбуханию тела, ставшему похожим на зияющий мясом вулкан… он вытянул свои обутые в сапоги апокалиптические лапищи, а глаза выглядывали из тела как через форточку. Он прижался ко мне, обнял. Застенчиво шепнул:
— Разнесло меня… черт знает что… Потолстел. А с чего? Наверное, со всего.
И, осматривая свои пальцы, повторил безмерно горько, потише, для себя:
— Потолстел. С чего? Наверное, со всего.
И тут же выпалил:
— А это — моя жена!
После чего буркнул себе под нос:
— А это — моя жена!
И опять разразился:
— А это Генюся моя, Генютка, Генечка!
А потом повторил, для себя, чуть слышно:
— А это Генюся, Генютка, Генечка!
К нам он обратился гостеприимно и изысканно: — Как хорошо, что вы приехали, но Витольд, будь добр, познакомь меня со своим другом… — сказал, закрыл глаза, губы его зашевелились… он повторял. Фридерик весьма любезно поцеловал руку хозяйке дома, и тогда ее меланхолия озарилась проблеском улыбки, а воздушная гибкость нежно затрепетала… и водоворот знакомства увлек нас, приглашения в дом, рассаживания, разговоры — после того бесконечного пути — на свет лампы слетались грезы. Ужин подавал лакей. Сон морил. Водка. Борясь со сном, мы силились слушать, понимать, шел разговор о разных бедах, приходящих то с АК, то с немцами, то с бандами, то с администрацией, то с польской полицией, то с реквизициями — о свирепствующих повсюду страхах и насилиях… впрочем, об этом свидетельствовали оконные рамы, укрепленные дополнительными железными прутьями, а также — блокировка боковых дверей… запор, железная задвижка. — Сенехов сожгли, в Рудниках управляющему ноги поломали, жили у меня переселенцы из Познаньского воеводства, а что хуже всего — так это неизвестность, в Островце, в Бодзехове, там где фабричные поселки, все только и ждут, прислушиваются, пока что спокойно, но как только фронт приблизится, все взорвется… Рванет! Вот тогда, скажу я вам, пойдет резня, будет взрыв, заваруха! Вот будет заваруха! — прогремел он и, задумавшись, буркнул под нос:
— Вот будет заваруха.
И снова прогремел:
— Хуже всего, что некуда податься!
И шепотом:
— Хуже всего, что некуда податься!
Но опять лампа. Ужин. Сонливость. Громада Ипа вымазана густым соусом сна, чуть поодаль растворяется хозяйка, Фридерик и ночные бабочки, бьющиеся о лампу, бабочки в лампе, бабочки о лампу, и винтовая лестница наверх, свеча, я падаю на кровать, засыпаю. Назавтра солнечный треугольник на стене. Чей-то голос за окном. Встаю с кровати, отворяю ставни. Утро.
2
Купы деревьев в прелестных закутках аллеек, сад плавно скатывался вниз, туда, где за липами угадывалась гладь пруда — ах, эта зелень в тенистой и солнечной росе! Когда же мы вышли после завтрака во двор, то дом — белый, двухэтажный, с мансардочками, в окружении елей и туй, тропинок и клумб — ошеломил как идеально чистое явление из прошлого, теперь уже из такого давнишнего, довоенного времени… и в своей ничем не тронутой древности казался более реальным, чем день сегодняшний… но в то же время осознание, что это неправда, что он противоречит действительности, делало его чем-то вроде театральной декорации… короче говоря, и дом, и парк, небо и поля стали одновременно и театром, и правдой. Но вот приближается помещик, грузный, опухший, в зеленой куртке на расплывающемся теле и приближается точь-в-точь как когда-то раньше, приветствуя нас издалека жестом, и спрашивает, как нам спалось. Лениво ведя беседу, мы неспешно вышли за ворота, в поле; насколько хватало взора, везде простиралась вздымающаяся, как застывшие волны, земля; круша сапогами комья, Ип шел и что-то говорил Фридерику об уборке, об урожае. Мы двигались в направлении дома. На крыльце показалась пани Мария и сказала: «Здравствуйте», а по газону бегал карапуз, может, сын кухарки? Вот так и прошло это утро — ставшее повторением давно умерших утр — но все было не так просто… потому что пейзаж портила какая-то червоточина, и мне снова показалось, что все, оставаясь прежним, стало чем-то совершенно иным. Что за обескураживающая мысль, досадная и замаскированная! Рядом со мной шел Фридерик, столь осязаемый в свете ясного дня, что можно было пересчитать все торчавшие из его ушей волоски и все шелушения подвально-бледной кожи — Фридерик, говорю я, ссутулившийся, тщедушный, в очках, щеки впалые, рот нервный, руки в карманах — типичный городской интеллигент в настоящей здоровой деревне… однако в этом противостоянии не деревня побеждала: деревья потеряли уверенность в себе, небо стало смутным, корова не представляла должной антитезы, извечность деревни оказалась на сей раз поколебленной, смущенной и как бы подрубленной… а Фридерик теперь был более истинным, чем трава. Более истинным? Мучительная мысль, беспокойная, грозная, немного истеричная, и даже провоцирующая, наступающая, разрушающая… и я не знал, откуда она бьет, эта мысль: из него ли, из Фридерика, или, может, из войны, революции, оккупации… или, может, и то и другое, одно с другим? Но держался он безупречно: расспрашивал Иполита о хозяйстве, вел приличествующий обстоятельствам разговор. Неожиданно показалась Геня, она шла к нам через газон. Солнце обжигало кожу. Глаза высохли, губы потрескались. Она сообщила:
— Мама уже готова. Я велела запрягать.
— В костел, на службу, ведь воскресенье, — пояснил Иполит. И добавил тихо, для себя: на службу, в костел.
И произнес:
— Если господа захотят с нами, милости просим, а так никого не неволим, у нас — веротерпимость, так? Я лично — поеду, потому что, пока я тут, буду ездить! Пока есть костел, я — в костел! И с женой, с дочкой, в повозке — не от кого мне прятаться, пусть смотрят. А-а их, пусть таращатся — как из фотоаппарата… пусть фотографируют!
И шепнул: — Пусть фотографируют!
Фридерик самым вежливым образом объявил о нашей готовности присутствовать на богослужении. Колеса нашей повозки попадают в песчаную колею и издают глухой стон, а когда мы въезжали на пригорок, постепенно открывалась застывшая в недвижном волнении ширь земли, низко расстеленной в самом низу под огромными высотами неба. Там, далеко, железная дорога. Мне хотелось смеяться. Повозка, кони, возница, горячий запах кожи и лака, пыль, солнце, назойливо кружащаяся перед носом муха и стон шин, трущихся о песок — (Боже!) все это известно с незапамятных времен и ничего, абсолютно ничего не изменилось! Но когда мы оказались на пригорке и нас обдало дыхание пространства, на границе которого маячили Свентокшиские горы, двуличие этой поездки чуть не сразило меня — поскольку мы были как на олеографии — как старая умершая фотография из старинного семейного альбома — а на пригорке — давно умерший экипаж был виден даже из самых отдаленных концов, в результате чего окружающая местность стала злобно-насмешливой, люто-презрительной. Двуличие мертвой нашей езды передавалось посиневшей топографии, которая, можно сказать, неуловимо перемещалась под воздействием и давлением именно этой нашей езды. Фридерик на заднем сидении, около пани Марии, смотрел вокруг и восхищался колоритом, по дороге в костел, как будто он и впрямь собрался туда ехать — наверное, никогда он еще не был таким общительным и любезным! Мы съехали в грохолицкую ложбину, туда, где начинается деревня, где всегда грязь…