Адам Торп - Правила перспективы
А теперь ужасно жалко этих черточек, непонятно почему. Как без них жить?
Когда санитар перевернул тело, Перри увидел рваную рану на шее и пену в уголке запавшего рта. Похоже, щеку тоже зацепило. В этих пулях страшная силища. Свистнет розгой — и каюк.
Никогда еще Перри не видел смерть так близко и ясно, можно сказать, под самым носом.
Да, гибли многие, только не у него на глазах. Даже когда салажонку Берджину снесло голову случайным выстрелом из гранатомета. Кого-то убивали словно в параллельном времени, секунд на десять опережавшем твое собственное, — повернулся, а перед тобой уже труп, — а кого-то где-то далеко, и всех этих "бац — в шею, бац — в коленку, бац — еще куда" ты не видел. А сейчас память будто уложила жуткую картинку в конверт, и он никак не закрывается.
На обоях все так же красовался холм из далекого детства, целый школьный год провисел, давно пора снять. При этакой сырости холм, должно быть, уже корни пустил — мохнатые колючие отростки протянулись вглубь, киноварь перешла в кармин. Мой ангел-хранитель мертв, подумал Перри, и холм — его крыло, и крыло это треплют ветра смерти, которым нельзя поддаваться, если хочешь выдюжить.
Конфеты (как были, в целлофановой обертке) так и остались у Моррисона в скрюченных пальцах. Перри взял мертвеца за запястье — ледяное и скользкое, липкое от пота, обильно покрывавшего темные волоски, — выгреб леденцы себе на ладонь и сжал кулак. Какие все-таки незамысловатые потребности у мужчин и женщин! А у мертвеца нет никаких желаний, и нет для него ни вкуса, ни сладости.
Что до души… ну, если уж она упокоилась, ей конфеты ни к чему.
Перри ссыпал леденцы в карман и опять присел возле тела на корточки.
Через несколько минут он услышал громкие голоса — и в дом втащили девчонку с косичками и в перепачканном фартуке. За руки ее держали двое тех самых прыщавых юнцов в здоровенных касках. Худышка была до смерти перепугана. Перри покачал головой. Не та. А вдруг? Нет, точно не та. Двое вояк разочарованно глядели на пленницу.
— Погоди, — сказал Перри.
В глазах у парнишек засветилась надежда.
Перри принялся рыться в карманах в поисках конфет. Да где же они, черт возьми? Конфеты оказались в нагрудном кармане по соседству со старыми табличками от картин. Перри протянул леденцы девушке, погладил ее по живой теплой ладошке, и у него перехватило горло. Немочка сложила конфеты в карман передника и убежала.
Если бы это оказалась та самая стерва, как ему следовало поступить? Выпустить заживо кишки и намотать на гусеницы танка для смазки, как говаривал генерал Джордж Паттон? Или еще что придумать?
Между сном и бодрствованием одно различие — холод. Во сне я не чувствую холода. Вот и вся разница. Разница между жизнью и нежизнью. Бытием и небытием. Безопасностью и беззащитностью. Холод.
17
На минуту герр Хоффер задремал.
Он не отдыхал уже три года, с тех самых пор, как начались налеты. Сирены включались почти каждую ночь, и все, что оставалось, — лежать без сна и думать: может, сегодня будут бомбить нас, хотя вот уже несколько месяцев самолеты обходили Лоэнфельде стороной. До этого года Хофферы редко спускались в убежище, чаще всего оставаясь в постели до конца воздушной тревоги. Поначалу, будто для разминки, сирены слегка покашливали. Так и представился лысеющий коротышка средних лет в кабинете со стеклянными стенами, со столом, заваленным бумагами; коротышка был в наушниках и стоял перед какой-то панелью с приборами. Через пару секунд начиналось. Сирены взвывали и принимались тянуть одну и ту же ноту дольше, чем казалось физически возможным, потом вдруг стихали, и как только ты начинал задремывать от усталости, они взвывали опять, и все повторялось снова. Немного утешало лишь то, что у британцев, вероятно, творилось то же самое, и враг в своих туманных городах тоже не спал ночами. Так что как же было герру Хофферу не быть усталым, смертельно усталым, как и всем жителям Лоэнфельде? Три года их преследовала усталость, она делала всех раздражительными и нетерпимыми, она накатывала внезапно, средь бела дня, как будто на тебя набрасывали толстое одеяло, из-под которого невозможно выбраться. Сколько раз герр Хоффер просыпался за рабочим столом, где он задремал, подперев лицо рукой и уткнувшись локтем в стекло, продолжая сидеть, в то время как душа улетала все дальше и дальше в блаженное забытье? Его мечты о мире состояли из еды и сна, если не одновременно, то хотя бы по очереди: он мечтал лежать на пуховой перине в уютной гостиничке на опушке леса, есть в постели с подноса, изредка гулять среди деревьев, возвращаться к перине и к невероятной, жирной еде — мясу, рыбе, яйцам, мелко нашинкованным овощам; запивал бы он все это светлым пивом и сладким рейнским вином, заедая твердым сыром и шоколадными пирожными, сколько влезет, а потом спать! В девственной тишине и столько, сколько захочется — целый день, целую неделю! Вот что снилось сейчас герру Хофферу. Фрау Хоффер во сне тоже присутствовала, но не играла сколь-нибудь важной роли. Ее томной наготы он желал не так отчаянно, как еды и сна. В момент внезапного затишья он очнулся от собственного вскрика — во сне он выпал из окна гостиницы в глубокое ущелье. И еще несколько мгновений не понимал, что произошло и где он находится.
Судя по всему, никто не заметил, что он спал, хотя во сне он, без сомнения, как минимум один раз всхрапнул. На всякий случай герр Хоффер высморкался. Чувствовал он себя скверно.
— Может, они отступили, — сказала фрау Шенкель, глядя в потолок.
— Может, они и не наступали, — предположил Вернер Оберст.
Они вслушивались в тишину. Но вскоре в пыльном воздухе подвала повисло предчувствие того, что тишина вот-вот нарушится страшным, оглушительным грохотом, что все это были цветочки, а вот теперь пойдут ягодки.
— А кто вообще сказал, что они наступают? — поинтересовался герр Хоффер, прокашлявшись.
Хильде Винкель ответила, что эсэсовцы эвакуировались.
— Вчера они жгли бумаги. Я видела дым.
Сам штурмбаннфюрер уехал на своем «майбахе» в большой спешке, за ним устремились его подчиненные всех мастей на том транспорте, какой смогли отыскать, включая велосипед и телегу из-под навоза. Видели даже, как один младший администратор толкал тачку, набитую бумагами.
— Вчера в магазин моего соседа заходили солдаты, — поделилась фрау Шенкель. — В штатском. Сказали его жене, что американцы наступают по шоссе и что к городу подтягивается много танков. Соседка спросила, почему они не сражаются, а те только рассмеялись. Какой позор! И ушли не заплатив. Они были не местные.
После признания фрау Шенкель — почему-то это прозвучало как признание — все помолчали. Впечатление осталось неприятное.
— Зато бомбить больше не будут, — проговорил герр Хоффер. — Наконец-то выспимся.
— У них полно негров! — содрогнулась фрау Шенкель.
— В кино видели, — прокомментировал Вернер.
— Вот именно, — ответила она.
Как было известно герру Хофферу, больше всего на свете фрау Шенкель боялась, что ее изнасилует негр. Об этом писали в газетах, а она верила каждому газетному слову. Герр Хоффер не имел понятия, как будут вести себя американцы, но почему-то ему казалось, что даже самым грубым из них не будет до фрау Шенкель никакого дела. Один ее запах чего стоил — влажная овчина вперемешку с шариками от моли и едва заметным душком мочи. В лучшие времена она маскировала эту свою особенность одеколоном и приличным мылом, но теперь даже особы вроде фрау Шенкель старались мыться не слишком часто.
После рассказа фрау Шенкель ему сделалось неловко еще и по своим причинам. Хотя их компанифюрер, пожилой бакалейщик, вот уже несколько дней как укатил на велосипеде неизвестно куда, теоретически их фольксштурмский батальон должен быть на поле боя. В последний месяц ради защиты фатерланда начали забривать даже четырнадцатилетних мальчишек. У герра Хоффера не было оправдания, как, например, у директора завода, потому что Музей не только не производил ничего полезного для нужд обороны, но ко всему прочему еще и пустовал. Год назад из его залов вынесли почти все произведения искусства.
Он покосился на картины, расставленные на треногах. Золоченые рамы тускло поблескивали в свете свечи. Нет, он не был пессимистом. Даже в самые тяжелые времена он чувствовал себя счастливцем.
Он мечтал о такой жизни еще студентом факультета истории искусств в Гейдельбергском университете — с его башенками и внутренним двором у подножия холма, с которого как поверженный бог нависал древний замок, — еще тогда он мечтал хранить шедевры искусства, заниматься приобретением новых сокровищ, старых и новых, ухаживать за ними, как мать за детьми, рассказывать о них людям — торговцам, конторщикам, рабочим с фабрик. Возвысить всех вокруг до того же благородства духа, которое царило на факультете искусств в Гейдельберге.