Генрих Бёлль - Бешеный Пес
Семь лет провисел этот кусок желоба, семь лет — ох как далеко отсюда я был эти годы! Я часто видел, чуял, чувствовал смерть, я жил припеваючи и голодал, голодал так, что дошел до черты, за которой начинают мечтать об ароматном белом хлебе и рисуют себе картину, как будут ломать его, ломать и раздавать направо и налево всему голодающему миру, я голодал до той черты, когда уже не чувствуешь голода, а тихо засыпаешь, убаюканный сладкими грезами, которые делают процесс еды — если он вновь начнется — чем-то невыразимо отвратительным. Они стреляли в меня, тысячи раз стреляли из винтовок, минометов, пушек, из корабельных орудий и с самолетов, они бросали в меня бомбы и ручные гранаты, они попадали в меня, и я чувствовал на губах свою кровь, стекавшую с головы, сладкую и жирную, клейкую и быстро свертывающуюся, я протопал по пыльным дорогам через всю Европу, не чувствуя под собой ног от усталости, в темных предместьях бегал за белыми женскими шейками, но ни разу, ни разу не овладел ни одной из женщин, ох уж эти белые шейки в сумеречных переулках…
Многое, очень многое случилось со мной за это время, и было страшно даже подумать о том, что этот поломанный желоб все так же висел здесь и семь лет кряду направлял дождевую воду наискосок и внутрь стены. Этот кусок оцинкованной жести семь лет провисел на остатках своего крепления, черепица с крыши осыпалась, деревья вырублены, штукатурка отвалилась, и везде — в открытые прелестные окрестности города, в заросшие кустарниками предместья — падали бомбы, но в этот крошечный кусок жести ни разу ничего не попало, и взрывная волна не выпрямила его и не сбросила наконец-то на землю. Много дождей выпало за эти семь лет, но дождь по-прежнему хлестал по фасаду дома, впитывался пористым песчаником, из которого был сложен дом, и вновь вылезал наружу беловато-серыми узорами.
Там, где были пробелы в строчке тополей, я увидел дом со всеми подробностями — с висевшим на шатких стойках бельем, застиранными мужскими рубашками, потрепанными женскими комбинациями, зелеными и красными пуловерами и платьями, а кое-где виднелось и мокрое тяжелое одеяло, которое тянуло всю конструкцию книзу, словно свинцовое бремя. Ничего знакомого не осталось, и я даже обрадовался, потому что всегда ненавидел этот дом и любил только его обитателей, и, хотя прежние очертания угадывались повсюду — и в парке, и в доме, — словно водяной знак вечности, больше всего меня задел за живое этот болтающийся кусок жести у конька крыши, криво висевший над дырявым фризом.
Чуть раньше я уже заметил боковым зрением некую тень — старика, который раньше сидел на скамье. Потом он, наверное, встал, завернул за угол закутка, и я только теперь, когда осознал его присутствие, вспомнил, что он уже некоторое время — не могу сказать, минуты, секунды или часы, — оставался в поле моего зрения, как некая смутная тень или как маленький кусочек серой нитки, который попал в глаз и его не спешат удалить, чтобы не отрываться от зрелища. Я еще раз обернулся, еще раз оглядел парк, в особенности кустарник, и подавил вспыхнувшее в глубине души болезненное воспоминание о двух каменных скамьях, скрытых в закруглении дорожек, похожих на нотные ключи, потом обернулся к этой что-то напоминавшей и смиренно ожидавшей тени и направился к ней.
До этой минуты я просто шагал поперек жалких огородиков, пролезая сквозь дыры в заборах, тем более что новых посадок нигде не было видно. Теперь я сошел с крошечного участка, покрытого кукурузной стерней, ступил на узенькую тропинку и сделал несколько шагов к закутку.
Этими тремя шагами я как бы пересек некую звуковую границу. Как только я оказался рядом с этим человеком, который дружелюбно кивнул мне и ответил на мое пожелание доброго вечера таким же приветствием, я вдруг услышал и голоса играющих детей, и крики женщин, зовущих кого-то домой, и мужской свист, и все те не поддающиеся описанию вечерние звуки, которые можно услышать весенним вечером подле густонаселенного дома. Радиоприемники беззаботно мурлыкали в пустоту, а под порталом главного входа, теперь открытого моему взгляду, я увидел двух девочек-подростков, игравших красными мячиками о толстые пилоны из песчаника, которые обрамляли вход. Только сейчас я разглядел, что в левую часть дома, очевидно, попал тяжелый снаряд и что это место заделано отвратительными темно-серыми кирпичами. Между тополями маленькие дети возились в куче песка, другие ходили по кругу, ударяли друг друга палкой и визгливо смеялись, а какой-то мужчина перевернул велосипед вверх колесами и копался в нем, засучив рукава рубашки.
Старик, стоявший подле меня, опустился на доску, кое-как прибитую к двум толстым обрубкам, и я сел рядом. Роста он был небольшого, худощавый, и, хотя на голове у него была потертая шкиперская фуражка, по вискам, лишенным волос, и голым частям черепа я понял, что он совсем лысый. Его худое лицо было покрыто легким красивым загаром, а маленькие и казавшиеся бесцветными глазки смотрели на меня добродушно и испытующе. Не успел я посидеть рядом с ним и полсекунды, как он заметил, что я потянул носом, принюхиваясь к запаху его табака, и начал, ни слова не говоря, шарить по карманам, а я уже нащупывал свою трубку.
— Вот только бумажки у меня нет, — сказал он и протянул мне никелированную коробочку с табаком.
— Спасибо, — сказал я, взял коробочку и набил свою трубку.
— Огня нужно? — спросил он.
Я кивнул.
— Спасибо, — опять сказал я и вернул ему коробочку.
— Вы приехали из…
— Франции, — подсказал я.
— Я как раз это и хотел сказать, сразу видно, у всех, кто вернулся с войны, свои приметы. Что, плохи дела?
Я кивнул.
— Вот оно как…
Было так приятно выкурить трубку в компании с кем-то, одинаково складывать губы, производя звук, немного похожий на чавканье, и тихо, едва слышно, одинаково выдыхать голубые колечки дыма.
Теперь мне уже почти ничего не было видно. Я вдруг понял, что старик будет у меня спрашивать то, что они все спрашивают, и знал, что мне придется отвечать «нет», «нет». Я испугался, когда он открыл рот, но он сказал только:
— Вы тут кого-то ищете?
— Да, — тихо ответил я.
— Кого?
— Семью… Фройляйн Марию.
— О! — воскликнул старик. Он сидел совсем близко, и я почувствовал, что никогда не забуду запах его одежды. Старик отодвинулся от меня подальше. — Нашу фройляйн!
Старик наверняка ощутил, что мое сердце вдруг забилось сильно и неровно, может быть, он заметил и капли пота, выступившие у меня на лбу, и наверняка его удивило, что я вдруг вынул трубку изо рта и со вздохом сжал ее в кулаке. Ибо он опять придвинулся ко мне и сказал тихо, но уже не так тепло, как раньше:
— Не бойтесь, она здесь…
— Спасибо, — сказал я и сунул трубку в рот, зная, что у меня теперь будет время, целая уйма времени; неожиданно для самого себя я вздохнул, да так глубоко, что испугался.
Я почувствовал, что старик внимательно разглядывает мой изрядно потрепанный мундир и что он еще ближе придвинулся ко мне. Я закрыл глаза, потому что знал: теперь он начнет меня расспрашивать.
— Может быть, вы его встречали…
Я промолчал.
— Он был унтер-офицером. Его фамилия Гриттнер. Губерт Гриттнер. Это мой сын. Он тоже воевал на Западе. Может, вы его встречали?
— Где? — спросил я хрипло.
— В Фалесе, — выдавил он и замер, ожидая ответа.
— Я тоже там был, — сказал я и посмотрел на него.
Он вынул трубку изо рта, обхватил ее горячую головку пальцами правой руки, и по его плотно сжатым губам и сузившимся глазам ясно читалось: он уверен, что и от меня ему ничего не узнать.
— Нет, — сказал я со вздохом и покачал головой. Потом опять сунул трубку в рот и посмотрел на дом.
— Странно все-таки, — сказал он, — столько народу пришло оттуда, и никто его не встречал… — Я хотел что-то ответить, но он поднял трубку вверх. — О, я понимаю. Имя ничего не говорит. В Вердене тоже было так, а мы часто не знали того, кто лежал в полуметре от нас, я знаю это и вообще всё…
Он не договорил и поднял голову, потому что из дома молодой и звучный голос позвал:
— Отец!
— Иду, — откликнулся он негромко, приложил трубку к краю фуражки в знак приветствия и ушел.
Я крикнул ему вслед:
— Где она живет?
Он тотчас понял меня и указал трубкой на окно комнаты рядом с криво висящим желобом.
— Спасибо, — сказал я и посмотрел ему вслед.
Старик шел медленно и спокойно, слегка сгорбившись; дойдя до каменного льва, стоявшего посреди тополей, он выбил о него свою трубку, обернулся и еще раз кивнул мне на прощанье. За те несколько секунд, которые ему понадобились, чтобы войти в темный подъезд и исчезнуть из виду, за эти несколько секунд я понял: мы сами во всем виноваты. Мы ко всему безразличны и отвечаем «нет», когда нас спрашивают о ком-то. Мы вынуждены всегда говорить «нет» и говорим это слово, и сердце у нас не разрывается на части, а на самом деле это слово означает: «Разве я сторож брату моему?..»