Вера Галактионова - На острове Буяне
В церковном полумраке Макарушка целовал иконы ещё старательней, чем Бронислава. Он прикладывался к каждой, придерживая концы красного галстука на груди. И так переходил от одной к другой, пока не поцеловал доску плана пожарной эвакуации, висевшую у выхода.
Смеяться над Макарушкой в церкви Бронислава не стала. Только побежала скорей домой, через кладбище, напрямки, зажимая ладонью весёлый рот. И никому она не рассказала потом про план. Зато привыкла с тех пор думать о Макарушке в одиночку, дерзко и смешливо. Из-за этого она полюбила его нечаянно совсем уж чудной любовью – сквозной, отрешённой и не подходящей для жизни, но пригодной для тайной радости и тайной тоски.
Про такую свою любовь люди не рассказывают никому, потому что сказать о ней – нечего. Находится она гораздо выше судьбы, и летает там, и живёт сама по себе, на полной, вечной свободе; такая любовь не умеет опускаться из мечты вниз, для продолжения в действительности, на земле…
Но Макарушка тоже, один, не смеялся над ней в седьмом классе, когда она, от непомерности тайного чувства, вдруг выщипала брови по ранней весне – так старательно и усердно, что остались от них только две жалкие запятые, похожие на пиявки. Красная от смущения, Бронислава тайком оглядывалась на красивого, чубатого Макарушку, сидящего за партой неподалёку. И он тут же показывал пальцами на своих бровях два крошечных отрезка. И сильно таращил глаза, чтобы Бронислава немного развеселилась.
Так, весь месяц, спасал он её от печали, пока пробивались, щетинились и росли новые её брови! Хотя на него в это время глядела во все глаза дочка председателя сельпо, ещё не ставшая фельдшерицей. Со всяческим ревнивым прищуром глядела. И капроновые диковинные банты всеми пальцами надменно поправляла!.. А Бронислава только перекидывала свою тяжёлую косу на спину, да и всё. И отворачивалась сразу к раскрытому весеннему окну. В него влетал зелёный быстрый ветер-сквозняк, пахнущий первой травой, полой водой, мокрыми щепками, и уносился ветер в школьные коридоры, громко хлопая всеми дверьми поочерёдно…
Апрельский ветер хорошо студил безбровое лицо. Очень хорошо. Студил.
[[[* * *]]]
Перед своею свадьбой юная Бронислава нарядилась и поняла: любовь, которая пониже, проще и легче. При ней можно плясать, и ругаться, и на своём стоять – можно. И капризничать без меры, без опаски… Всё равно она остаётся надёжной, как январский толстый речной лёд под стопой. Пока не поскользнёшься, конечно, на ней, рано ли – поздно ль…
Оказалось, что и такая, холодная, основательная любовь не терпит чужого глаза и слуха, особенно – соседского: Зинкиного. Кочкин разлюбил Брониславу по её же вине. И замёрз нарочно, из принципа, – чтобы не жить с ней больше, с нелюбой…
– Вот, и баню достраивать ему поэтому расхотелося, и ружьё новое покупать, – качала головой Бронислава, разглаживая кухонную клеёнку на столе без всякой на то нужды. – А нечего мне было трещать без умолку перед Зинкой: «Он меня на руках носит! Пылинки с меня все кряду сдувает! И я ему во всём угождаю! Стараюся!»
Так она выставляла себя перед ней и перед всеми людьми. А сама, как лапшу наливать, так нарочно – шею куриную в тарелку ему клала, из глупого озорства… И он криком уже кричал, из себя выходил: «Я этих шей при тебе обглодал столько, что по длине они земной шар два раза обогнули! Ну – ещё раз положишь хоть одну, ты меня больше – не увидишь».
А она и не верила! А она и в другой раз – опять: бултых из половника! Не крыло, не ножку… Вот, от куриных шей он и сбежал на тот свет. Сживала она Кочкина, со света сживала, выходит. Да ещё твердила везде: «Я у него на первом месте! И он у меня!»
Как ведь останавливала Брониславу мать её, Парасковья Ивановна: «Таись, если ладно живётся! Гляди, развеешь счастье по ветру! Размелешь его языком, как балаболка! Останешься со словами вместо мужа!»
– Да, уж если приврал человек, приукрасился перед другими – всё: пиши, пропало! – суровым шёпотом рассуждала теперь Бронислава сама с собою. – Молчать надо было в тряпочку.
– …Нельзя бахвалиться! – сильно била она себя кулаком по колену – для науки и запоминания. – Нельзя!.. А у меня сроду язык вперёд головы работает: вот я какая – необыкновенная самая!..
Тут припомнила Бронислава, как Митряс-электрик Нюроньке Зайцевой молодой опротивел. Преследовал, как козёл душной. Да и пустил от отчаяния такой слух, что промеж них всё сладилось! И слова везде отпускал разные – со смыслом скользким, смачным. Мол, кто знает, тот поймёт. А сам – врал на ровном месте!..
И вот, хуже горькой редьки он ей стал, Митряс. Аж пиджаки мужские Нюронька видеть не могла. Как в магазине на тот отдел глянет, как обернётся на костюмы невзначай, так рвёт её посреди торгового зала! Такое отвращенье жестокое ко всему мужскому сословью у неё развилось… А что? Думе на счастье поддался Митряс. И в думу свою, как в правду, поверил раньше время! Вот и омерзел до тошноты…
И бедной Нюроньке – хоть из загса, с работы, увольняйся. Ну, на каждом свадебном марше её мутило, как в самолёте! И после каждого штампа экзема начиналась по всей руке, и на спину переходила до самой ягодицы. Вот какое отвратительное ей всё замужество сделалось. И если б не бабка Струкова!..
А она – что, бабка? Желтки крутые на вязальную спицу нанизывала и над свечой их топила с молитвой. Маслице желтковое по капле в банку собирала. Нюронька-то им экзему свою на ночь и мазала. Только это помогло! А то бы и за Зайцева она не вышла, без бабки-то Струковой.
– Вот и я. Приукрашивала много. И про Кешу… И про Кочкина, – корила Бронислава себя. – И сама в это верила. А что оно и не сходилося, мне ведь было – трын-трава!
Да, понимала теперь Бронислава: вымолвленная, любовь перетекает в слова, как в кадушку без дна. И человек тогда остаётся один на один с тем, что выговорил, потеряв того, кого он любит, навечно. Потом неосторожная душа долго остаётся растерянной, пока не сделается совсем пустой и незапертой для всякого пыльного, горячего, дурного вихря…
[[[* * *]]]
В стене, меж брёвнами, охнуло и треснуло ещё раз.
– Батюшки-светы!
И ночной ветер понёсся над крышей так, словно сорвало с места само ночное безбрежное небо. И снова предостерёг её из прошлых, напряжённых времён кто-то, переживающий за неё, свой и справедливый: «Думе на счастье – не поддавайся!.. В думе такой слабнет человек. Теряет себя, теряет других – всё тонет навечно в думе о счастье!.. Не поддавайся».
– Из-за этого я не нужная теперь никому, – поняла Бронислава и удручённо покивала себе. – Что поддаюся. Вот, до старости дожила, а всё не образумилась.
И как ведь обидно ей Кочкин перед смертью всю правду в лицо высказал! Говорит: «Никогда я тебя не любил! Никогда!.. А хотел только я, чтоб родила ты девочку, в точность на тебя похожую. И чтоб видал я каждый день, как она сызмала растёт! И каждый вечер, и каждое утро чтоб смотрел бы на неё. Потому что не в одной избе мы с тобой с рожденья жили, и много чего из твоей жизни, Бронь, я пропустил, не понял в тебе из-за этого… Вот чего мне в жизни жалко!.. А любить – не любил. Врал нарочно! Не любил и не люблю… И Нину ты родила – нарочно вылитую Парасковью Ивановну вторую: тёщу! Мне назло! А не себя, маленькую, ты мне родила!»
Да с этими словами кинул шею недоглоданную в тарелку – и уехал. И не вернулся уж домой после этого. А внесли его озёркинские незнакомые люди.
И лежал он потом в дому, как живой. Будто поглядывал всё на Брониславу с лавки и следил за ней неотрывно – такие несомкнутые веки у него были. Хоть и умер, а сам наблюдал все три дня, как тут Бронислава без него, живого, ходит; плачет или нет? И как в день она живёт, среди пришлых сродственников, и как – в утро, и как в ночь – тоже. До последнего мига он её вприщур, мёртвый, видал, пока крышкой гробовой его не закрыли!
А Бронислава даже на могиле мужниной не разрыдалась! Дома, правда, за кухонной занавеской глаза луком натирала. Чтоб люди за беспечальность не корили. А то ведь – стыдоба! Слёз у неё – капли нету, и всё тут! Как заколодило…
– … И думе на счастье поддалась опять, как дурочка… И вот – расписанная во второй раз, а хуже блудницы я для всех что-то получаюся…
А третья-то любовь – она ведь кургузенькая совсем. И не летает она, а так – суетится, как куропатка в некосях. Жалельная она, третья-то любовь, тусклая… Что же, и такое счастье себе забирать, выходит, нельзя? То счастье случайное, поспешное, которое плохо лежит?..
Бронислава ждала ответа насторожённо и долго, пока не устала слушать глухую комнатную тишину, в которой летали только, оторвавшись от её мыслей, самые последние, подуманные вслух, слова: «Плохо… Плохо… Плохо… Лежит…»
Она оглянулась на Кешу. Тот спал, словно в обмороке, с широко разинутым ртом.
– У того глаза не закрывались, а у этого… – вздохнула она, сравнив мужей невольно. – Вот и нового, городского излупила. Интеллигентного отколошматила. Не удержалася… Эх, жизнь!