Итало Кальвино - Тропа паучьих гнезд
Ферт слушает указания, слегка кивая, а порой встряхивая головой.
— Все до одного, — переспрашивает он, — даже повар? — и задумывается.
— На рассвете все должны быть на гребне, ты понял? — Ким смотрит на него, покусывая усы. — Надеюсь, ты хорошо понял, Ферт?
Кажется, что в его голосе звучит теплота; но, может, это всего лишь его манера убеждать, потому что бой предстоит серьезный.
— Я очень болен, — говорит Ферт, — очень болен.
Комиссар Ким и командир Литейщик идут в сумерках по горам, направляясь в другой отряд.
— Ты убедился, Ким, что это было ошибкой? — спрашивает Литейщик.
Ким качает головой.
— Нет, это не ошибка, — говорит он.
— Да, да, — настаивает командир. — Это была твоя ошибочная идея — сформировать отряд целиком из ненадежных людей и поставить во главе еще более ненадежного командира. Видишь, каковы результаты? Если бы мы распределили этих людей по разным отрядам, то, оказавшись в здоровой среде, они бы тоже выправились.
Ким продолжает покусывать усы.
— По мне, — говорит он, — лучше отряда не надо; я доволен им больше всех.
Еще немного, и Литейщику изменит его выдержка. Он поднимает свои холодные глаза и почесывает лоб.
— Послушай, Ким, когда же ты наконец поймешь, что у нас боевая бригада, а не лаборатория для экспериментов? Я понимаю, возможно, ты получишь творческое удовлетворение, проследив реакцию всех этих людей, которых тебе угодно расставлять по полочкам: сюда — пролетариат, туда — крестьянство, потом, как ты выражаешься, — люмпен-пролетариат… Мне кажется, что твоя политическая работа заключается в том, чтобы перемешать их всех, дать классовое сознание тем, у кого его нет, и достичь того знаменитого единства… Я не говорю уж, что так было бы гораздо лучше с военной точки зрения…
Киму нелегко выразить свои мысли; он качает головой.
— Ерунда, — говорит он, — ерунда. Люди дерутся все, во всех них кипит та же самая ярость, то есть не та же самая, у каждого своя ярость, но сейчас они дерутся все вместе, на равных, и они едины. Потом есть Ферт, есть Шкура… Ты не представляешь, чего им это стоит… И все-таки и в них та же самая ярость… Достаточно пустяка, чтобы спасти их или же совсем потерять… Вот это и есть политическая работа… Дать им смысл…
Когда Ким говорит с партизанами, анализирует обстановку, он бывает устрашающе ясным, диалектичным. Но в такой вот обычной беседе, с глазу на глаз, Ким излагает свои мысли путанно, и его заносит. Литейщик смотрит на вещи гораздо проще.
— Хорошо, дадим им этот смысл. Введем их, так сказать, в определенные рамки.
Ким раздувает усы.
— Понимаешь, этот отряд — не армия. Им не скажешь: это ваш долг. Тут ты не можешь говорить о долге, не можешь говорить об идеалах — родине, свободе, коммунизме. Они не желают слушать об идеалах, обзавестись идеалами — это легко, это все могут, у наших врагов тоже свои идеалы. Ты видел, что происходит, когда экстремист-повар заводит свои проповеди? Они кричат на него и гонят в шею. Им не нужны ни идеалы, ни мифы, ни возгласы «Да здравствует!». Тут дерутся и умирают, не восклицая: «Да здравствует!»
— А тогда почему? — Литейщик знает, за что он борется, для него все совершенно ясно.
— Послушай, — говорит Ким, — в этот час все отряды поднимаются на высоты, чтобы занять позиции; они идут молча. Завтра среди них будут убитые и раненые. Они это знают. Скажи, что толкает их на такой путь, что вынуждает их драться? Видишь ли, среди партизан есть крестьяне, жители здешних гор, для них все это много проще. Немцы сожгли их селения, угнали коров. Для них это первая справедливая война, защита их родины. У крестьян есть родина. И вот ты их видишь среди нас, старых и молодых, с их ружьишками, в охотничьих бумазейных куртках; вооружились целые деревни; мы защищаем их родину, и они с нами. И родина становится для них идеалом всерьез, она становится чем-то большим, чем они сами, становится самой сутью борьбы; они жертвуют даже своими домами, даже своими коровами, лишь бы продолжать драться. Для других крестьян, напротив, родина остается чем-то узко эгоистическим: дом, коровы, урожай. И ради того, чтобы сохранить все это, они делаются шпионами, фашистами; целые деревни превращаются в наших врагов… Потом — рабочие. У рабочих за плечами своя история: забастовки, солидарность в борьбе за более высокую заработную плату, за лучшие условия труда. Рабочие — это организованный класс. Они знают, что существует лучшая жизнь и что за лучшую жизнь надо бороться. У них тоже есть родина, родина, которую предстоит завоевать, и они дерутся здесь, чтобы завоевать ее. В городе имеются предприятия, которые будут принадлежать им; они уже видят красные лозунги на стенах складов и флаги на заводских трубах. Но рабочие лишены всякой сентиментальности. Они понимают реальное положение вещей и знают, как изменить его. Потом некоторые интеллигенты или студенты, но их немного; их видишь то тут, то там, с их идеями, смутными, чаще всего ошибочными. Для них родина — слова или в лучшем случае книги. Но, сражаясь, они обнаружат, что их слова не имеют никакого смысла, и откроют новые ценности в человеческой борьбе и станут драться, не задаваясь никакими вопросами, пока не отыщут новые слова и опять не обретут утраченные, старые, но теперь звучащие по-иному, получившие совсем неожиданные значения. Кто еще? Да, иностранные военнопленные, бежавшие из концентрационных лагерей и присоединившиеся к нам; эти дерутся за самую настоящую родину, за далекую родину, на которую они жаждут вернуться и которая для них еще роднее именно потому, что далека. Но, понимаешь ли, все это — борьба символов; понимаешь, человек, для того чтобы убить немца, должен думать не о конкретном находящемся перед ним немце, а о каком-то другом, производя в своем сознании перестановку, подмену, в силу которой вещь или личность становится китайской тенью, мифом?
Литейщик ерошит русую бороду; никакого смысла он во всей этой речи не видит.
— Это не так, — говорит он.
— Это не так, — продолжает Ким, — я знаю. Это не так. Потому что есть нечто иное, общее для всех, — ярость. Отряд Ферта — карманники, жандармы, дезертиры, спекулянты, мешочники. Люди, существующие в складках общества и за счет его пороков, люди, которым нечего защищать и бороться тоже не за что. Они либо физически, либо психически неполноценны. У них не может зародиться революционная идея, ибо они слишком крепко привязаны к перемалывающему их колесу. Или же такая идея появляется на свет изуродованной, порожденной злобой и унижениями, такой, какой она предстает в бессвязных речах экстремиста-повара, напоминающих крики его сокола со связанными ногами. Почему же тогда они дерутся? У них нет никакой родины — ни настоящей, ни выдуманной. А между тем ты сам знаешь, что они обладают и мужеством, и ненавистью. С детства ими движет исконная ярость, пылающая или потухшая. Это — унизительность их жизни, мрак их пути, грязь их дома, непристойные ругательства, которым они выучиваются, будучи еще детьми. Все это становится ненавистью, неясной, глухой, беспредметной, которая здесь находит выход, превращаясь в пулеметную очередь, в вырытую могилу, в страстное желание убить врага. Но достаточно пустяка, одного ложного шага, душевного выверта — и они оказываются по другую сторону, как, например, Шкура, в «черной бригаде», и стреляют там с той же яростью и с той же ненавистью. В кого стрелять — им все равно.
Литейщик бормочет в бороду:
— Выходит, то, что воодушевляет наших партизан… и фашистов из «черной бригады»… это одно и то же?
— Одно и то же. Пойми, о чем я толкую. Одно и то же… — Ким останавливается и тычет куда-то пальцем, словно в книгу. — Одно и то же, но совсем наоборот. Потому что здесь — правда, там — ложь. Здесь что-то распутывается, там еще крепче заковываются цепи. То бремя зла, которое тяготеет над людьми Ферта, то бремя, которое тяготеет над всеми нами — надо мной, над тобой, та исконная ярость, которая заложена во всех нас и которая находит выход в выстрелах, в убийстве врагов, — все это то же самое, это заставляет стрелять и фашистов, это вынуждает их убивать с той же надеждой на очищение и освобождение. Но, кроме того, есть история. В истории мы — там, где освобождение, фашисты — на стороне, прямо противоположной. Ничто не пропадает даром, ни один жест, ни один выстрел, хотя он, как ты понимаешь, ничем не отличается от ихнего выстрела. У нас все служит освобождению если не нас самих, то наших детей, построению человеческого общества, в котором не останется места для злобы, светлого общества, где люди смогут быть добрыми. Противная сторона — это сторона бесполезных жестов, бесцельной ярости, бесполезной и бесцельной, даже когда она приводит к победе, потому что она не делает историю, потому что она служит не освобождению, а продолжению и увековечению той же ярости и той же ненависти. В результате через двадцать, через сто или тысячу лет мы снова сойдемся и возобновим наш бой с той же слепой ненавистью в глазах и пусть даже не отдавая себе в том ясного отчета, мы — ради того, чтобы освободить себя, они — чтобы остаться рабами. В этом — смысл борьбы, подлинный смысл, всеобщий, более глубокий, чем всякие официальные формулировки. В стремлении человека к освобождению, простому, элементарному освобождению от унижения: для рабочего — это освобождение от эксплуатации, для крестьянина — от невежества, для мещанина — от его табу, для парии — от развращенности. Я считаю, что наша политическая работа состоит в том, чтобы использовать даже человеческую слабость в борьбе против человеческих слабостей, ради нашего освобождения, так же как фашисты используют нищету для увековечения нищеты и человека против человека.