Габриэль Витткоп - Каждый день - падающее дерево
Vor Sonnenaufgang[56] ницшеанский час, время чистоты. Теперь небо — белое, груша уже не кажется таинственной, и на ее верхушке поет дрозд, видимый так отчетливо, что я различаю его желтый, шафраново-желтый глаз.
Время, слишком точное, чтоб быть правдивым, ни на что не годится, поскольку одновременно происходит множество событий. Однажды в конце сентября магараджа Б. присутствует на похоронах одного из самых дорогих своих друзей: покойник завернут в шафраново-желтый саван, и погребение гораздо эффектнее, чем, например, у Страсс, чье тело, обнаруженное на сентуанском тротуаре, недавно отнесли в морг больницы Б., — итог, к которому, возможно, приложили руку упоминавшиеся проходимцы, но это лишь предположение. Страсс нашли на той самой улице, где когда-то жила торговка лекарственными травами, подтолкнувшая аббата М. к греху прелюбодеяния. Эта торговка жива до сих пор и как раз сейчас старательно раскручивает фанерованный столик, инкрустированный убогой мозаикой. Но каким бы скверным ни было это изделие, произведенное в Местре, оно включает ничтожную долю черного дерева — несколько граммов ствола с балелутуской поляны на атжехской территории, где стояла Ипполитина палатка в суматранских лесах. Ипполита включает обогреватель и начинает письмо к Максу, который в это время, вовсе не думая о ней, видит в витрине модного магазина платье дурацкой расцветки. Среди самых смутных своих воспоминаний он отыскивает почти такое же, в котором была тринадцатилетняя Югетта во время одной загородной поездки. Югетте как раз звонят и сообщают, что один из ее сыновей был арестован, оказавшись замешан в идиотской истории с наркотиками. Производитель дурмана женат на дочери человека, разводящего шафран, и именно из его урожая получен порошок, которым окрасили саван, окутывающий сейчас друга магараджи Б. — покойника на пути к погребальному костру, мертвеца, которого несут к его посмертному апофеозу, пока на стене воркует голубка.
Я слышу, как на сосне воркует одна из этих голубок со смеющимся и рыдающим голосом. Прилетев из Азии, она стала теперь оседлой, и лишь странствующие горлицы скоро снова отправятся в путь. Кибела, тоже азиатка, родит вместе с осенью, чрево ее переполнено плодами и стадами, сосцы брызжут соками и винами, это Мать Матерей, откуда все исходит и куда все возвращается. Однако не осенью, а на весенних празднествах обновления, с пантерами по бокам и тиарой на голове, в сопровождении накрашенных галлов, переодетых в женщин, — позвякивание их бесчисленных украшений вторило сетованиям о мертвом Атисе, — в окружении исступленных корибантов, оскопленных гимнологов, кернофоров и дендрофоров, размахивавших сосновыми ветвями, разрывая их в ярости, флейтистов, игроков на систре и оглушительных кимвалах, Magna Mater[57] принимала непристойные и кровавые обряды в свою честь. Розы из малиновой шерсти в форме венца, помпоны и хохолки, золотые и железные бубенчики, колокольчики, звенящие амулеты, цепи и цепочки, стеклянные, глиняные и серебряные ожерелья, стучащие медные диски и браслеты, ушные подвески и пряжки — вот кортеж, вот скопцы, кастраты, евнухи, таковы каплуны и инфибулянты, дико поющие фальцетом, в большинстве своем пьяные: шаг назад, два прыжка вперед; вот они, потерявшие туфли, спотыкающиеся на своих котурнах, кольцах для пальцев ног и завязках сандалий; вот пузаны, толстомордые, страдающие базедовой болезнью и те, у кого постоянно сочатся свищи, недолеченные, с незаживающими ранами, грыжей, крупом, те, у кого печет геморрой; вот они, отекшие и одутловатые, с трясущимися жирными сосцами, ягодицами, складками и подбородками; вот великаны и карлики, горбуны и варикозники, бледные, как страусиное яйцо; вот они проходят, взмахивая фуксиновыми и лазурными туниками, в полосатых волнах вишневого крепона и шафраново-желтого флера, лимонно-желтого, золотисто-желтого, чумно-желтого; вот они, задрапированные в панбархат цвета ночи, в которой блестят серебристые пальмы, закутанные в плюш, гусеницы, сетки, в камчатное полотно с черным узором на черном фоне, в большие блестящие волны изумрудного, красновато-лилового, гиацинтового и даже насмешливо-пурпурного, мошеннически заимствованного цвета; вот они, с волосами, смазанными бальзамом и заплетенными в косы, в париках, посыпанных рыжей или фиолетовой пудрой, с веками, подведенными карандашом и бистром, с губами, нарисованными до ушей, со щеками, накрашенными ярко-розовыми румянами, с подошвами и ладонями, красными от хны; вот те, кто одет в кожу и глазчатые шкуры, вот факелоносцы, измазанные сажей, вот те, у кого татуировки расцвечены запекшейся кровью, те, что с празднеств бичевания, и те, что роняют из корзин плоды; вот, наконец, великолепные марионетки, истинные сыны Матери.
Но сейчас уже осень, и первые порывы ветра вызывают стоны у Атиса из соседнего сада — Атиса с зеленым мехом, в котором воркует серая голубка. Одна его ветвь засохла, покрывшись сухими иголками, — дурной знак, повод ударить топором. Вскоре придут лесорубы, и я увижу, как его длинное тело погрузят на грузовик, тот свернет за угол, и освещение изменится.
Каждый день - падающее дерево, и каждый мотоцикл, врезающийся в дерево, — алая роза в моем гербарии.
Уже осень. Пока мошкара еще танцует балет в ветвях, благоразумные пауки возвращаются восвояси. Ипполита получает длинное письмо от Макса. Хоть он откровенничал с ней не впервые, похоже, он сожалеет об этом, и в его доверительном тоне теперь сквозит какая-то неловкость. Даже зная, что Ипполите можно говорить все, Макс понимает, что поделиться секретом — значит уменьшить его ценность. С первой же минуты откровенности возникает сообщничество, а там, где есть сообщничество, присутствует и зародыш измены. Точь-в-точь как беспричинная ненависть, идеальная дружба должна существовать вне всякого основания и контакта, вне всяких поступков и слов. Любая общность сопряжена с соперничеством, похожим на внутриутробное соперничество близнецов. Откровенности следует остерегаться, ведь она избегает проклятия, лишь если возникает между незнакомцами, не связанными даже узами симпатии, — это простой избыток, переливающийся через край чаши. Именно так с Максом заговорил однажды в лифте мертвенно-бледный, осунувшийся мужчина, которого он никогда раньше не видел. Человек в отчаянии кричал:
— У меня украли куклу! У меня украли куклу!..
Мужчина был зрелого возраста, и заурядная внешность помешала бы потом безошибочно его опознать. Под прикрытием этой ничтожности, защищавшей его, словно талисман-не-видимка, аноним вышел из лифта одновременно с Максом, и в коридоре высотного здания, по которому проходили точно такие же анонимы, продолжал зычно вопиять о своем горе. Эта надувная кукла американского производства, говорил он, была чрезвычайно дорогая и очень хорошо продуманная. Он привык к ней вплоть до абсолютной зависимости и, считая ее незаменимой, наконец, позволил себе разгласить сокровеннейшую тайну, которую так ревностно хранил, пока гостиничная крыса или непорядочный слуга не обнаружил это чудище, идола, идеальную любовницу, сложенную на дне чемодана под локонами его парика, -шкуру, очень похожую на кожу, которую держат на руках тела с обнаженными мышцами у Везалия. Изнасилование куклы.
— Что сделали с моей куклой? — спрашивает Югетта.
Но вернемся опять к мужчине: затем было изумление жертвы, которая сначала не верила, надеялась, что ошиблась, перевернула вверх дном содержимое чемодана, роясь в белье, пока все не затопил прилив стыда, в свою очередь сметенный таким полным отчаянием, что достоинство, которое мы учимся хранить, потеряло всякий смысл. Впрочем, доверенное лицо или слушатели должны были быть незнакомцами. В этом отношении аббат М. проявил перед Ипполитой крайнюю несдержанность, но, возможно, он как раз упивался тем, что этот дополнительный позор столь исчерпывающе довершал его нравственное падение. Когда Макс спросил мужчину, пожаловался ли он администрации отеля, тот с негодованием прижал руку к сердцу:
— Да вы что! Отель, где меня знают!..
Этот мужчина был прав и вел себя вполне обоснованно. В силу аналогичного механизма Макс более или менее осознанно сожалел о разглашении секрета, словно человек, который, поддавшись эмоциям, внезапно делает крутой поворот, испытывая потребность оскорбить, и при этом ранит себя в самое сердце и терпит сотни мучений, произнося обидные слова. Письмо, полученное Ипполитой, было не обидным, а дружеским. Только вот, бесцветное и пустое, оно вовсе не трепетало. Это — письмо, которое прикидывается мертвым в ожидании лучших времен. Стало быть, Ипполита и ответит на него в лучшие времена, а пока что кладет его под спуд.
Между миром и мною — завеса или даже стекло, но ничего подобного нет между вещами и мною, и главное - между моей полнейшей субъективностью и объективностью моих мыслей, если я того захочу... Не знаю, откуда слышится звук сирены, пока я работаю под лампой, в предрассветной тишине. И вдруг, посреди молчания — этот звук, пожарная тревога, возвратившая корабли и речную мглу. Я люблю реки. Те, где под мостами скользят баржи, цивилизованные реки вдоль набережных, а также медленные реки между пастбищами или бурные, уносящие сухие деревья. Большая река все катится, катится и бурлит, увлекая образы, касаясь песчаных берегов, река в беспрестанном движении, становлении, река без преград и плотин, гераклитовская река бесчисленных веков, река дня и ночи, жизни и смерти.