Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2004)
Во время войны отец был курсантом ульяновского училища связи. После окончания ускоренных курсов очутился на фронте, где их, выгрузившихся из эшелона, разбирали приехавшие с передовой офицеры. Майор-узбек набирал пополнение в батальон морской пехоты. Поравнявшись с отцом, стоящим в строю, поинтересовался: “Откуда?” — “Камышин”, — ответил отец и, заметив недоумение на лице (скорей всего, узбек даже не слышал о таком городе), поспешно добавил: “Ульяновск! Ленин!..” Лицо майора расплылось: “Ленин?.. Выходи!” Так отец попал в это подразделение. Однажды в разведке был ранен, но товарищи ценой неимоверных усилий вынесли к своим. Он считал, что ему сильно повезло, что он попал в батальон морской пехоты, потому что морская пехота раненых всегда выносила. Остальные его сокурсники полегли кто где, бои в тех местах шли страшные. Таким образом, отец полагал, что обязан жизнью этому городу, — не потому ли своего первого сына назвал именем его главного насельника? И вот теперь судьба по какой-то странной, загадочной прихоти вывела меня, его отпрыска, на новый виток этого рокового выбора — между жизнью и смертью, лишь по счастливой случайности я избежал опасности и уклонился от расплаты… за что? За тот диалог полувековой давности? Наверное, своей нелепой гибелью под навесом яхт-клуба я закольцевал бы красивый сюжет судьбы. Именно что красивый — сложность, красота и почти мыслительное хитроумие этой истории долго не давали мне покоя. В тот момент я даже почувствовал себя героем какого-то рассказа Борхеса. А может быть, Набокова. Подобные экивоки судьбы вызывали у Набокова довольное мурлыканье. Мне же было не до мурлыканья.
Брат встречал меня на платформе львовского вокзала. Хоть я и не сообщил, каким поездом приеду, он все рассчитал правильно. Обнялись, мазнув друг друга небритыми щеками; я не был на родине несколько лет, и мы всматривались друг в друга, отмечая перемены в лице и облике (брат еще больше погрузнел, я же, по его мнению, — наоборот). Пока шли к машине, брат поведал о последних днях отца, а также о своих — вначале казавшихся почти безнадежными — усилиях по срочной приватизации квартиры и оформлению других бумаг, связанных с уходом человека из жизни.
…Отец лежал головой к окну в затемненной, пахнущей человеческим тленом комнате, вокруг гроба стояли свечи и цветы. Лицо страшно опухло, глаза заплыли и утекли куда-то вбок, в ту сторону, на которую была чуть склонена голова. Челюсть не догадались сразу подвязать, поэтому рот остался открытым, из него уродливо торчал свернутый кляпом платок. Когда-то в разведке отец тащил на себе взятого в плен немца с кляпом во рту — теперь тащили его самого.
Увидев обезображенное смертью лицо, я содрогнулся, но родственное чувство оказалось сильней. Рукою коснулся руки отца. Его рука была просто прохладной, у него руки вообще были зябкие, во время наших рукопожатий я всегда отмечал, что моя рука теплей. “Можно поцеловать сквозь платочек…” — прошелестела какая-то из сидевших в комнате богомольных старушек, приглашенных пани Стефой прибрать покойника и внимательно следивших за бесплатным представлением, как приехавший из самой Москвы сын припадает к мертвому телу отца, когда-то давшему ему жизнь. Окружившие отца старушки, обмывавшие и переодевавшие его, уже относились к нему как к своей собственности, и я невольно вступал в паутину сложных, сплетенных под маской ритуала отношений, когда не тело отца принадлежит тебе, а ты принадлежишь телу отца, сливаясь с похоронной челядью, встраиваясь в их общую очередь, чтобы сыграть выпавшую тебе роль. Смерть была слишком серьезным делом, чтобы пускать ее на самотек, ее следовало запутать ритуалом, задобрить подношениями — цветами, слезами, траурной музыкой, — чтобы хоть немного очеловечить и привязать к своему живому, теплому чувству обреченности и надежды, отчаяния и любви. На уме у меня поверх всех мыслей вертелось недоверчивое, кромешное недоумение: что с тобою сделали, батя?.. что же стряслось такого, отчего твой облик принял эти небывалые черты?.. ведь я помню тебя совсем другим — да и ты ли это? .. В руках откуда-то появилась зажженная свечка. Горячий воск закапал на пальцы. Брат взвел затвор фотоаппарата и запечатлел меня рядом с гробом со свечой в сплетенных на животе руках — растерянно глядящим в объектив. Ни одна живая душа мне не подсказала (старушки на этот счет хранили некомпетентное молчание), что на похоронах ни при каких обстоятельствах на фотографа не смотрят — куда угодно, но только не в объектив. Иначе получается полнейшая двусмысленная ерунда, разоблачительное позирование, проявляющееся потом на готовых снимках. Позировать в поле объектива вправе лишь один покойник.
Отец давно не пил, не курил, не знал никаких излишеств, даже телевизора у него не было — однажды брат предложил ему свой, но он отказался из какой-то странной минутной прихоти, сразу превратившейся в принцип (не отступать же от своего). А потом телевизор стал не нужен, когда отключили все московские телерадиопрограммы. Последние годы слушал лишь радио “Свобода”, пробивавшееся сквозь вымороченный карантин. Еще любил читать газеты — не книги. Хотя в послевоенные годы без отрыва от воинской службы закончил исторический факультет местного университета (заочно) и был даже старостой группы. Демобилизовался в чине старлея в середине 50-х. Незадолго до смерти ему было присвоено воинское звание майора запаса, чем он немало гордился, меняя погоны (уже не звездочки!) на своем парадном кителе, который надевал один раз в году, на 9 Мая, для совместной поездки с сыновьями и внучкой на дачный участок — не в город, который когда-то освобождал и в который избегал в этот день соваться из-за участившихся нападений нацистов на стариков-ветеранов. Крестьянский парень из поволжского села. Три с лишним года на передовой. Морская пехота, стрелковая часть, потом гаубичный артполк. Ранения, контузия. Шесть боевых наград. Жизни его было 80 лет, 8 месяцев и 22 дня.
Полки серванта были уставлены фотографиями, присланными мною два года назад: утес Разина, Столбичи, Уракова гора, дедов дом с застигнутой в профиль норовистой племянницей у помидорных грядок, бел-горюч камень на николаевском берегу — и вид с этого камня: на Волгу и Камышин...
Он оставил нас еще в детстве, когда мне было чуть больше десяти, а брату вдвое меньше. Второй семьи так и не создал, хотя пользовался у женщин успехом и был по-старомодному привязчив к своим избранницам; избранниц было много. С некоторыми из них он нас знакомил. После развода с матерью с помощью фронтовых друзей получил эту тесную однокомнатную квартирку, заставленную обшарпанной мебелью, в которой прожил тридцать лет.
“Что ж вы ему лицо не подвязали?” — сказал брату. “Да это все Стефа… Навела старушек из церкви — той дай пять, той десять гривен, — а они только сидят по углам и вздыхают. Просил обмыть всего, а они обмыли только ноги. И не побрили. Говорят — не умеют. Одинокие бабушки, при церкви только этим и кормятся… А платок во рту — потому что изо рта уже сильно пахло”. — “В военкомат звонил?” — “Нет там никого, кроме дежурного. Если б не выходные, можно было бы заказать воинский оркестр”. — “Вот и я о том же подумал”. — “Не получится. Дежурный сказал, что раньше надо было позвонить”.
Дома мать угощала меня борщом и тортом, потому что завтрашний день был еще и днем моего рождения. За обедом она не чокаясь пригубила вместе с нами за своего бывшего (в свое время попившего из нее кровушки) преставившегося супруга, а потом, уже чокнувшись, — за мой приезд. Мое завтрашнее рождение совпадало с днем погребения отца. Это совпадение, от которого меня заранее коробило, топорщилось своим слишком грубым и навязчивым, чтоб принимать его заинтересованно и всерьез, смыслом. Просто совпало — календарь ведь на всех один.
В каждый мой приезд домой (а я по-прежнему считал этот дом своим, несмотря на квартиру в Москве, в которой прожита уже добрая половина жизни) в первые минуты своего возвращения я должен был присесть и оглядеться, чтобы перевести дух, укладывая очередной виток своей жизни в эти бедные облупленные стены и этот низко нависший потолок, отвечающий нормам начала 60-х, пейзаж за окном, частично перекрытый кленом (голым сейчас), ветхие полузабытые книги на полках, притолоку двери, испещренную карандашными метками нашего с братом физического роста, часть из которых сделана еще рукой отца — с крупными буквами наших имен, чтобы опять ощутить себя отроком, потом юношей и в очередной, бесчисленный раз понять, какая большая часть меня осталась обитать в этих стенах. Я всякий раз как бы заново проживал свою жизнь, стремительно эволюционируя и приходя к себе — теперешнему, и в этом прокручивании жизни туда и сюда скрывался, по-видимому, какой-то потребный душе витамин или гормон роста, служащий устойчивости моего личного, отдельного от всех существования.