Андреа Де Карло - О нас троих
— Ливио, мне очень жаль.
— И ты туда же! Давай не будем, а? — я никогда не думал, что могу разговаривать с ней так сухо.
— Но мне действительно жаль, — сказала Мизия. — Что мы так и не нашли времени обо всем поговорить. Мы не знали, как ты к этому отнесешься.
Голос у нее был страдальческий, но она по-прежнему говорила «мы», и от этого мне становилось еще хуже, я чувствовал себя невротиком, которого всячески стараются уберечь от нового припадка.
— Не волнуйся, — сказал я. — Ничего не случилось, это все пустяки. — Я положил трубку, пошел и съел целую плитку шоколада с кусочками ананаса, такую приторную и напичканную ароматизаторами, что у меня на глаза навернулись слезы. Я смотрел на свои картины, стоявшие у стены в ожидании выставки, и мне хотелось вышвырнуть их в окно; хотелось запереться в квартире, чтобы гости явились в пустой двор и переглядывались в недоумении, спрашивали, что случилось. Хотелось, чтобы дом не выдержал постоянной вибрации от уличного движения и рухнул, накрыв меня обломками, как одеялом, под которое я залез с головой.
Однако не прошло и часа, как начал настойчиво дребезжать домофон; я выглянул в окно и увидел на тротуаре Мизию и Сеттимио с огромными коробками в руках. Сеттимио крикнул:
— Может, откроешь? Тяжелые все-таки!
Пришлось им открыть, пришлось поздороваться, потому что устраивать сцену на глазах у Сеттимио было бы смешно. Я злился на Мизию за то, что она использовала его как отмычку, как живой щит, и чувствовал, что закипаю.
Мизия была сама деловитость и благожелательность, от сожаления и неуверенности, звучавших утром в телефонной трубке, не осталось и следа. Она извлекла из коробок, принесенных ими с Сеттимио, три громадных чаши для коктейля, достала из холодильника апельсины и принялась их резать, попросив меня помочь. От ее подчеркнутого практицизма я еще больше сердился, помощь из удовольствия превращалась в насилие; я принялся кое-как выжимать апельсины, а она объясняла Сеттимио, как развесить картины во дворе и на галерее. И их отношения меня тоже раздражали: она играла с ним, пользовалась своим на него влиянием, заставляла делать то, что нужно ей, и чувствовала себя главной. Я давил и остервенело прокручивал апельсины на своей старенькой соковыжималке, и все то, что еще вчера казалось мне в Мизии чудесными достоинствами, теперь представлялось чудовищными недостатками. Я смотрел, как она расхаживает взад-вперед, полная неукротимой энергии и самоуверенности, и мне казалось, что я еще не встречал такой бездушной и ветреной девушки, и все ее жесты и взгляды были заранее продуманы и просчитаны.
Когда все картины были на своих местах, она позвала меня:
— Иди сюда, посмотри.
Я подошел, но никакой радости не ощутил: мне только казалось, что она из-за своей легкомысленной и бездумной жажды деятельности втянула меня в опасную авантюру. Казалось, что если бы я не отказался от обычной своей сдержанности, то ни за что на свете не рискнул выставить свои картины ради чьего-то одобрения или привлечения покупателей, затаился бы в убежище собственного недовольства, и никто бы меня не достал.
— Ну как тебе? Ты доволен? — спросила Мизия.
— Нет, — сказал я. — Ни капли, — ответил я, не глядя на нее, но совершенно не таким тоном, как хотел.
Но, по-моему, ей сейчас было не до моего тона: она с головой ушла в подготовку, нарезала ломтями хлеб и кубиками — острый овечий сыр, насыпала соленые крекеры в раздобытые где-то миски. Говорила:
— Их должна мучить жажда, иначе они не станут пить.
Сеттимио Арки и здесь не отставал от нее: щедро посыпал солью орешки, жареный миндаль, острый овечий сыр; подмигивал своими маленькими, как у хорька, глазками и все ловил ее одобрительную улыбку.
Я ненавидел их обоих за то, что они с таким энтузиазмом занимались моей выставкой; я был готов на все, лишь бы помешать им и все испортить, разнести к чертям всю красоту, какую они тут устроили. Я прятал по ящикам платяного шкафа свою небогатую кухонную утварь, ронял миски на пол, клеил не на те картины ярлыки с названиями, которые Мизия напечатала дома на машинке. Мысль о том, сколько времени и внимания она мне посвятила, совершенно перестала меня волновать; теперь я видел в этом лишь настырность, желание по-прежнему иметь в своем распоряжении сентиментальную куклу, с которой можно отдохнуть от эгоцентризма и перепадов настроения Марко.
Она потратила минут двадцать, чтобы с помощью Сеттимио найти правильное соотношение водки и сока для коктейля. Когда она энергично и решительно, словно герлскаут, призывала меня на помощь, я немедленно выходил из комнаты, спускался во двор и переклеивал наугад еще несколько ярлыков. Я вел себя как непослушный ребенок, упрямый и вредный; шаркал ногами, прятался за ветхими колоннами, выкрашенными в психоделический сине-голубой цвет. Ночью я спал часа два, урывками, беспрерывно ворочаясь; время от времени в памяти всплывал образ Мизии, выходящей из подъезда Марко, живой и в то же время бесплотный, словно постер на стене. Я уже не верил улыбке, с какой она натолкнулась на меня у подъезда, не верил радостным фантазиям, которыми она наполняла мою квартиру-пенал; я словно попал в мир наизнанку, мир искалеченных смыслов, недомолвок и иллюзий, тщетных надежд и беспочвенных идей.
Когда Сеттимио вынес во двор мой стол и в несколько заходов перетащил на него чаши с коктейлем, я достал из заначки еще три бутылки водки и вылил туда, а сверху посыпал молотым красным перцем, который бабушка привезла мне из Турции. Выпил полстакана, чтобы проверить, получилось ли все испортить; алкоголь сразу ударил в голову. Я немедленно выпил еще полстакана, заливая ненависть к Мизии, жестокую панику при мысли, что выставка скоро начнется, общую бессмысленность и неразумность мира, беспросветное отчаяние в душе. Сеттимио и тут внес свою лепту — десятисантиметровый косяк с гашишем; после второй затяжки я улетел. Стоя в облаке дыма, я не хотел даже смотреть на Мизию и не отвечал на ее искательные улыбки. Я помог Сеттимио поднять мою кровать на колесиках и прислонить к стене, чтобы освободить место, и это показалось мне таким же абсурдом, как и все остальное; мне показалось, что сама жизнь на ощупь такая же, как мой пружинный матрас: тяжелая, неповоротливая и не слишком гибкая.
А потом, без всякого предупреждения, вдруг оказалось семь часов. Вот только что оставалось еще больше часа до возможного появления первых гостей, и раз — уже четверо или пятеро звонят в домофон. Мизия отправилась в ванную переодеваться и краситься и крикнула Сеттимио из-за двери, чтобы он шел открывать и принимать гостей. Она даже не пыталась заговорить со мной, видя, что я не заговариваю с ней: так она вела себя всегда, и эту ее манеру я тоже ненавидел. Я смотрел в окно и думал, что хорошо бы спрыгнуть вниз, но второй этаж недостаточно высок для радикальных решений.
Наконец, Мизия появилась из ванной, невыносимо изящная и красивая, подошла к стереосистеме, поставила альбом Дилана «Blonde on Blonde»,[21] и мелодия «Rainy Day Woman»[22] загремела по всему двору. Потом вернулась ко мне и сказала: «Веди себя как художник. Никаких объяснений. Поменьше любезностей и побольше загадочности».
— Не волнуйся, — сказал я, не глядя ей в глаза.
Меня так унесло, что я не понимал, о чем она говорит; когда же я глянул вниз с галереи, дворик показался мне прудом во время бури. Всюду было полно людей: люди на лестницах и люди на галереях, люди здоровались, жестикулировали, рассматривали мои картины, разговаривали с Мизией, смеялись, пили водку с апельсиновым соком, которую подливал им Сеттимио Арки, похожий на гангстера времен сухого закона на крестинах племянника. Музыка гремела, фонари подсвечивали сине-голубые стены, и дворик выглядел как притон в Амстердаме. Какие-то люди подходили ко мне, и жали мне руку, и задавали вопросы, но я не совсем понимал, что они хотят сказать и почему так смотрят. Потом вдруг я обнаружил в толпе мою маму, а следом и бабушку с двумя подружками, помоложе нее, но такими же чокнутыми, они подошли ко мне и расцеловали, они оглядывались вокруг и затыкали уши из-за громкой музыки, пили водку с соком. Бабушка показала на Мизию, стоявшую поодаль, и сказала что-то вроде «Красивая девушка», или «Славная девушка», или «Это твоя девушка?», но сколько бы она ни повторяла вопрос, я мог опознать только слово «девушка»; я согласно кивал, по всему моему телу прокатывались судороги, внутри как будто сжималась и разжималась пружина.
Я спустился по лестнице в толпу: это казалось невероятным, но весь дом до самого последнего уголка был битком набит людьми, к тому же людьми, которых я ни разу в жизни не видел, людьми в стельку пьяными из-за усовершенствованного мной коктейля и пересоленных крекеров, вызывавших у них неутолимую жажду. Пьяные дети с хохотом съезжали на животе по лестнице, пьяные женщины подходили ко мне вплотную и долго говорили комплименты, смотрели рыбьими глазами, пьяные мужчины снова и снова жали мне руку, не узнавая, и на галерее второго этажа, и во дворе, и в квартире-пенале. Среди толчеи незнакомых лиц иногда вдруг всплывали лица, которые я узнавал, но не понимал, откуда я их знаю, то ли это бывшие одноклассники, то ли соседи, то ли еще кто. Пару раз появлялись жильцы с жалобами на громкую музыку и беспорядок, но Мизия что-то им говорила и что-то показывала, и они начинали улыбаться и тоже брали у Сеттимио по стакану водки с соком. Я словно очутился в шапито: взбудораженные одноклеточные были смешны и трогательны в своей простоте, как герои мультфильмов сороковых годов. Теперь, когда ситуация так сильно изменилась, я начал развлекаться: отдавался на волю круговых течений, поднимался и спускался, расхаживал туда-сюда между картинами, покуда Мизия сосредоточенно наклеивала в углу рамы красные ярлычки. Я уже не понимал, что именно чувствую, но это было неважно; меня уже не волновало, что я в любую минуту могу наткнуться на Марко и надо будет что-то делать, что-то говорить. Я поднимался и спускался по истертым каменным ступеням и улыбался, кивал, строил из себя художника, как просила Мизия, опрокидывал в себя стакан за стаканом, придумывал самые немыслимые пояснения к картинам, если меня кто-нибудь спрашивал, а если спрашивали еще раз, я придумывал новые, потому что уже не помнил, что говорил раньше. Мое сопротивление слабело, я чувствовал себя машиной, слишком долго стоявшей на ручном тормозе, и хотя ничего не соображал, все же знал, что это целиком заслуга Мизии, и потому злился на нее еще больше. Я говорил со всеми, кто подворачивался под руку: о живописи, о восприятии времени, о галеристах, которые хуже мафии, и об ужасах Крестовых походов, и о том, как естественно ведет себя Мизия перед камерой, и о том, что прошлой ночью чуть не подрался с лучшим другом, но непохоже было, чтобы кто-то что-то понял. Вокруг царила такая сердечная, располагающая и бестолковая атмосфера, что слова стайками летали в воздухе, вызывая одну-единственную реакцию: выражение живейшего интереса на лицах. Я прикасался к людям, упирался лбом кому-нибудь в плечо, брал кого-то за руку, пожимал пальцы, обнимал всех хорошеньких девушек, какие попадались в толпе, но ни одна даже отдаленно не могла сравниться с Мизией; мне нужен был ободряющий телесный контакт, ощутимый ответ на сигналы бедствия, рассылаемые по всем направлениям.