Юрий Азаров - Печора
Так, они нырнули в магазин. Я нащупываю в кармане хрустящие бумажки. А потом чеки, бутылки, еще колбасы, сыра, хлеба надо взять, воды минеральной, мороженые помидоры, так, свернем здесь, нет, правее…
— Ну как, отошел малость? — это Гера ласково. — Подождите, сигареты забыли, — это Толя.
— У меня дома есть, — отвечает Гера, беря меня под руку. — Скользко здесь, осторожно.
На улице темно. Это хорошо, что темно. Я иду к Толе. Снова к Толе, куда придут его знакомые медсестры.
— Так, а теперь мыть всем руки: Вот марганец, — это Толя говорит, когда мы переступили порог его квартиры.
В дверь постучали. Вошли девицы. И я почему-то ищу в них сходство с Морозовой. Одну из них Ларисой зовут.
— Удивительное имя! — кричу я. — Мне больше! Больше наливай!
— Неразбавленный, — тихо предупреждает Толя. Я вижу Герино лицо. Его сузившиеся жесткие глаза.
— Еще! — прошу я.
— Концы отдашь! Хватит.
— Ах, так! Мои руки снизу поддевают стол, и весь он, как был со сковородой, только что принесенной, с закуской и бутылками, опрокидывается.
Меня держат, и откуда силы — Россомаха с Толей в разные стенки руками ткнулись, только Гера на месте. Он руку мне подломил и в снег, а сугроб с крыльца швырнул.
Полетели вслед мое пальто, шапка, шарф. Выбежал Толя.
— Ты с ума сошел? — это он Гере.
— Пусть убирается! — это Гера.
— Пойдем в комнату, уложу, — это мне Толя. Я вырываюсь и ухожу.
Я иду через сквер, и когда чувствую, что далеко от домов, даю волю слезам. Меня рвет. Я снегом тру лицо. Злость подкрадывается ко мне, голова четко соображает: нельзя садиться, нельзя стоять, надо идти. Мое сознание двоится. Одна половинка трезва и расчетлива, другая затуманена и несет всякую чушь. Одна требует справедливости и участия другая ищет фальши.
— Будьте вы прокляты! Все прокляты! — это моя затуманенность буйствует.
— Так тебе и надо! — это расчетливая половинка в упреки кинулась.
— Господи, за что же?!
— Не юродствуй! Соберись с силами и марш домой!
— Не могу, лучше здесь лечь и замерзнуть.
— Ты даже на это не способен!
— Только ты, ты никогда не предашь, — это я к дереву прижался щекой.
— Опять лжешь, ты прислонился, чтобы отлежаться на стволе!
— Почему я так одинок?! Почему?!
— Опять лжешь. Ты не одинок. У тебя есть все!
— Ничего у меня нет. Ничего нет! И не было никогда!
— Неправда, все было. Всегда было больше, чем у всех!
— Что же было?
— Ты хочешь, чтобы тебе перечислили. Не выйдет. Не лицемерь хотя бы наедине с собой.
Одна половинка заревела, а другая трезво и зло:
— Не вой, скотина, услышать могут. Озираюсь: горят окна — красные, голубые, зеленые окна, за которыми, наверное, такой прекрасный, как у Бреттеров, уют. Лезут слова чужие:
— На Север надо с женой ехать!
— А где я жену возьму! Не могу же я жениться не любя!
И слова деда Николая:
— Яблоко, когда перезреет, оно уже никому не нужно.
— Не нужен! Никому не нужен.
— Опять лжешь.
Вижу знакомые два окна. Это Рубинского окна. К нему! Стучу.
— Кто там?
— Это я.
Дверь приоткрылась. Цепочка поперек груди у Рубинского.
— Ты пьян. Иди домой. Я тебе не открою. Я сплю.
— Открой. Прошу тебя, открой. Дверь захлопнулась.
— Я разнесу эту дверь! — это затуманенность моя взбеленилась.
— Ты этого не сделаешь. Ученики рядом.
Где-то загремел засов, и я скатился вниз. Домой пошел. Вот и мое окно. Занавеска отодвинута. Вижу сгорбленные плечи, руки вижу в окне — это мама моя. Так и есть — бац, занавеска опустилась, сейчас выйдет: «Сыночек» — и все такое. Надо за сарай спрятаться. Сажусь за сараем на бревно.
— Можешь даже уснуть, — это трезвая половинка говорит. — Сейчас придет мама, ты немного покуражишься, а потом потопаешь за ней.
Так оно и есть:
— Пойдем, сыночек!
7
Неожиданно для себя я сделал открытие. Я увидел ее в морозном сиянии, в лесной тишине, в снегопаде. Я шел по лесу и чувствовал, что она рядом. Я ощущал восхитительный неземной запах османии. Видел чарующий блеск ее щеки, ласкающий свет, идущий от ее розовой шали, от меха серебристого воротника, от тонких белых рук с голубыми прожилками. Всюду, где была природная чистота, всюду была она. Поэтому я уходил в лес. Каждую свободную минуту я становился на лыжи. И еще она являлась мне, когда я въедался в тарабринские книжки: Рим, Милан, Флоренция, Романья, речи Савонаролы и речи Аввакума, помыслы Макиавелли и Пестеля, Пушкин и Достоевский — она была рядом, теперь неприступная совсем, но полностью принадлежавшая самому возвышенному, что есть в мире, — Красоте. И еще она приходила ко мне, когда я был с детьми.
Позднее я сформулирую для себя: воспитать — значит развить способность любить. А еще позднее, много-много лет спустя, я сумею лишь подтвердить для себя: только настоящая, подлинная, высокая любовь способна сделать человека великим. Истинная любовь и есть Добро и Красота.
Всего этого тогда, в печорский период моей жизни, я не понимал. Во мне продолжали развиваться две страсти. Страстная любовь к детям и к природе. Появилось неосознанное желание во что бы то ни стало объединить эти две любви, соединить в общем-то схожие состояния.
И это желание отчетливо дало о себе знать, когда однажды оказался я на заснеженной горе, а до этого брел на лыжах, уткнувшись в девственную снеговую рассыпчатость, и конца и краю не было этой белой пушистости, и уже ломило в пояснице, и шапку хотелось снять, но даже сдвинуть на самую макушку опасно: сорок градусов, а то и больше, даром что солнце шпарит. «Странно, — соображалось в разгорячённой голове, — был ведь здесь осенью, не было такой крутизны». А крутизна все усиливалась и усиливалась, так что лыжи приходилось ставить вкривь и вкось. И наконец — награда.
Оперся на лыжные палки, повисло тело над сияющей бесконечностью. Летящая прозрачность слепила глаза. Зеркальное небо отражалось отбеленным холстом.
Солнце каталось по снеговой парче. Морозность жила своей радостно-ликующей жизнью. Я поднял голову и увидел, как огненно-белый шар скатывается по самому ближнему световому переливу. В этой морозности была еще какая-то особая сила чистоты, была какая-то недосягаемость. Все на этой высоте вдруг обнажилось мне: передо мной стояла недвижно-спокойная энергия мироздания. Жмурясь и едва переводя дыхание, почти ничего не соображая, я все же попытался запомнить что-то. И первое, как я понял (как я ни силился определить цветовую гамму), здесь не было цвета в привычном понимании — синий, желтый, палевый, розовый. Здесь было нечто надцветовое, точнее, что-то стоящее за пределами спектра. Такое свечение может быть у ВРЕМЕНИ, у некоего абстрактного пространства. Это был струящийся свет, который и держался только за счет этой стылой морозной крепости. От всей этой красоты не то чтобы дух захватило — прибавилось столько силы, будто открылись мне новые источники энергии, будто установилась ранее неведомая, совершенно прямая связь с самыми дальними уголками вселенной. И что-то забилось в груди и стало расти и выходить наружу, сливаясь с этой прекрасной морозной крепостью.
Потом на вершину поднялись дети: Света, Алла, Саша, Валерий. Так же, как и я, повисли на палках, опустив руки. И первое, что дошло до моего сознания, — их дыхание — тонкий запах парного молока, смешанного с запахом фиалки. И к этому запаху примешивался еще и тот, знакомый только мне, удивительный аромат — все, что осталось мне от моей живой и неповторимой любви. Слезы навернулись на глаза. Я боялся посмотреть на детей. Мне вдруг показалось, что я, стоит поднять глаза, увижу ее, увижу на этой солнечно-морозной высоте.
А потом в одно мгновение моя тревожность схлынула.
— Смотрите же, смотрите! — кричала Света Шафранова. — Солнце катится.
Мы не сговаривались. Они услышали меня. И солнце будто катилось по снеговой парче. Я взглянул на детей. Их лица смеялись. Неслышно. И одежды, припорошенные снегом, и румянец на щеках, и радостные глаза — все говорило о новом состоянии, что-то бесконечно чистое объединило нас. Мы замерли. На-верное, от общей причастности к Красоте.
Я интуитивно понял тогда, что человеку нужны мгновения, когда вот так щедро в его может и должна войти Красота.
Родившаяся однажды радужная ослеплённость спасала от многого: она отгородила от суетных претензий, от всего, что мешало покойному развитию счастья. Пусть это звучит нелепо, но это единение с детьми и природой меня приблизило к ней. И чем больше я приближался, тем более по-иному относился и к себе самому, и к жизни, и к детям. Я увидел их другими. Я стал искать в них какое-то сходство со всем прекрасным, что непременно жило в её глазах в её изяществе. Я стал учиться любить детей.