Жан-Мари Гюстав Леклезио - Золотая рыбка
— Замолчи, дедушка, ты уже наскучил Лайле…
Хаким так и не сел, стоял у двери, будто собрался уходить.
— Как наскучил? Это ты не хочешь слушать. — Старик обратился ко мне, повернув лицо, на которое падал свет от окна. — Он не желает читать священную книгу. Не желает даже слышать о Пророке. Только и знает, что своего… как бишь его… Фано…
— Фанон.
— Ну да, Фано, Фанон. Пишет он много дельного, признаю. Но забывает главное, самое главное.
Он надолго замолчал, и я спросила:
— А что главное, Эль-Хадж?
— Что даже самый ничтожный человечишка драгоценен в глазах Бога. — Хаким нахмурился, и старик добавил лукаво: — Но полно, оставим это. Он не верит. А ты, Лайла, ты веришь?
— Не знаю.
— Но этот его… Фанон во многом прав, это верно, что богатые поедают плоть бедных. Когда к нам пришли французы, они забрали молодых мужчин, чтобы те работали в полях, и девушек, чтобы прислуживали им за столом, и готовили, и спали с ними в их постелях, потому что своих жен они оставили во Франции. А чтобы застращать маленьких негритят, внушали, что могут съесть их.
— И вправду послали на бойню, во Францию, в Триполитанию, воевать.
Эль-Хадж рассердился:
— Это совсем другое дело, все тогда воевали с врагом рода человеческого.
— И вы знали, за что идете умирать?
— Знали…
Наступило молчание; Эль-Хадж задумчиво курил, пуская дым в открытое окно. Мерно шелестел дождь. Эль-Хадж был одет в широкую африканскую рубаху без воротника, бледно-голубую с белой каймой, и черные брюки, на ногах у него были тяжелые ботинки, черные, лаковые, и шерстяные носки. Он сидел на стуле неподвижно и очень прямо, зажав сигарету в длинных пальцах.
Когда мы уходили, он опять потрогал мое лицо, пробежался пальцами по глазам и губам. И медленно произнес: «Какая ты юная, Лайла. Ты еще откроешь мир, вот увидишь, есть много прекрасного на свете, и ты отправишься в далекие дали, чтобы увидеть это своими глазами». Он словно благословил меня. И во мне что-то дрогнуло от благоговения и любви.
Когда мы вышли из дома, уже затемно, я впервые увидела цыганский табор — на размытой дождем насыпи, между двумя рукавами автострады, они были как потерпевшие кораблекрушение на острове.
9
С тех пор у меня вошло в обыкновение навещать Эль-Хаджа. Я ездила к нему раз в неделю, иногда чаще, иногда реже. Мне нравилось, что он не ждал меня, а если и ждал, то не показывал этого. Когда я входила в его комнатушку, он обращался не к Хакиму. Он знал, что я здесь, поворачивал голову: «Лайла?» Хаким говорил, что у слепых всегда так, у них особое чутье, они лучше чувствуют запахи, как собаки.
В пригородном поезде я встречала компанию мальчишек и девчонок, лет по двенадцать-тринадцать от силы, совсем еще дети. Оборванные, наглые, шумные, но мне приятно было их видеть. Они были забавные — передавали друг другу одну сигарету, корчили рожи, нарочно громко говорили нехорошие слова и косились краем глаза, проверяя, как это действует на хмурых пассажиров. Однажды на последнем перегоне перед Эври в вагон вошли два контролера по их душу, и шумная компания попрыгала в окна на насыпь перед самой станцией. Они висели снаружи, уцепившись за рамы, а потом с визгом разжимали руки.
Так я встретилась с Жуанико.
Я теперь уходила из нашего бивака на улице Жавело с утра пораньше и час-другой работала поблизости: убиралась у Беатрисы, она была редактором в одной газете в Пятом округе, и еще у супругов-пенсионеров на улице Жанны д'Арк. Хурия оставалась дома, готовила, а ближе к полудню выходила прогуляться со своим огромным животом в каменном лесу над нами. Она свела знакомство с месье By, вьетнамцем, — он держал ресторан неподалеку.
Ноно я почти не видела. Я уходила рано, он еще спал в комнате-гараже на картонках. С тех пор как он пригрел меня, когда привез к себе, я больше не звала его лечь со мной. Не хотела. Я боялась, как бы это не стало поводом, если вы понимаете, что я хочу сказать. Думаю, ему было от этого очень больно, но он был все так же ласков со мной, будто ничего не произошло.
Во второй половине дня я встречалась с Хакимом в кафе около Сорбонны. Он называл это кафе «Оставь надежду», потому что все там было похоже на преддверье ада. Он приносил книги, тетради, и я занималась. Хаким решил, что я должна быстро наверстать упущенное и вольным слушателем сдать экзамены на бакалавра или уж сразу на юридический факультет. С французским, историей и философией у меня не было никаких трудностей. Лалла Асма учила меня замечательно, она заложила основы в том возрасте, когда другие дети еще играют в куклы или часами смотрят мультики. Хаким давал мне читать отрывки из Ницше, Юма, Локка, Ла Боэси. Приносил ксерокопии. Он загорелся моим образованием. По-моему, для него это стало даже важнее, чем его собственные экзамены.
Своего деда он посвятил в нашу тайну, и, когда я приезжала в Эври-Куркуронн, Эль-Хадж спрашивал меня: «Ну, как твои успехи в философии?» Мы с ним обсуждали проблемы морали, насилия, воспитания, свободы, общественного устройства и многое другое. И всегда он говорил прекрасные вещи, словно нашел их в своей памяти такими, какими они пришли из глубины времен. Он говорил: «Бог расколет зернышко и сердцевину, Он извлечет живого из мертвого и мертвого из живого». Говорил: «Знаешь ли ты, что такое Судный день? Это день, когда люди станут подобны разлетевшимся бабочкам, а горы станут подобны валяной шерсти». И еще говорил: «Я ищу у Властелина Зари защиты от зла, от сгущающейся тьмы, от зла, что в женщинах, когда они рвут узы, от зла, что в ревнивце, когда он ревнует». Он поднимал лицо к открытому окну, и казалось, будто слова идут из самой глубины его существа, безмятежно и звучно.
Он рассказывал о Пророке и его рабе Билале, который первым призвал к молитве. После хиджры, когда Пророк испустил последний вздох на руках у Айши, Билал вернулся в Африку и шел через леса до большой реки, которая привела его на берег океана. Эль-Хадж говорил так, будто сам знал Билала, будто все это произошло с его родными, и я видела, как Хаким, сидевший на полу, жадно ловит каждое его слово. Я навсегда запомнила историю Билала, и для меня она тоже стала моей историей.
Хаким хотел, чтобы я приходила к нему в университетский городок. Это был совсем другой мир. Ничего похожего ни на улицу Жавело, ни на станции метро, а уж в сравнении с Куркуронном и вовсе небо и земля. Было просторно, и прекрасные сады зеленели вокруг, как за городом, даже сороки и дрозды трещали на ветках. Жили тут студенты со всего мира — американцы, итальянцы, греки, японцы, бельгийцы, даже турки и мексиканцы. Хаким приглашал меня в студенческую столовую и платил за мой обед своими талонами. Я ела равиоли, лазанью — незнакомые блюда. На десерт пробовала сливочные сырки, профитроли, пирожки с яблоками, миндальные пирожные. Хаким смотрел, как я уписываю за обе щеки, и улыбался, вроде его это забавляло. Ему-то было не в новинку. Сам он почти не ел, грыз сухое печенье. На его вкус все это была гадость.
А потом он просил, чтобы я поднялась к нему в комнату. Говорил, что хочет показать мне свои книги. Но я не хотела с ним ссориться. Знала, что он захочет меня поцеловать и все такое, а мне не хотелось ничего этого с ним. Я хотела, чтобы мы оставались друзьями и по-прежнему вместе навещали Эль-Хаджа и он рассказывал бы нам о Пророке, а мы слушали.
Я знала, что Хаким злится. Он ревновал, думал, я с Ноно. Но сказать ничего не смел. Мы шли в холл, садились на диванчик, и я доставала из сумки «По ту сторону добра и зла». «Объясни мне, — просила я, — почему Ницше пишет о договоре. Ты говорил мне, что он не придумал ничего нового, еще Юм сказал, что любое общество основано на договоре». Хаким смотрел на меня из-за своих стеклышек. С бородкой и в этих очках в стальной оправе он выглядел крутым. Мне думается, он старался походить на Малькольма Икса[6] и поэтому если куда-то шел, то непременно в отглаженной белой рубашке и тщательно выбирал галстук. Он не хотел быть похожим на африканцев из Нантера и антильцев из Соля с их пиггитейлами и дредлоками[7]. Он на дух всего этого не переносил и в то же время болел за них душой. Однажды он сказал: «Знаешь, что меня больше всего мучает? Смотрю на них и думаю, что и половина не доживет до двадцати лет. Как будто идешь по коридору смерти».
Говорил он и об Африке, о сведении счетов, о наемниках в Биафре, об умирающих от голода детях, о СПИДе, холере.
Он очень ценил Ницше, но предпочитал все-таки Фанона. Еще он читал мне отрывки из «Господ и рабов» Роберто Фрейра. А вот романы он не любил и стихи тоже, кроме разве что Махмуда Дервиша и Тимажена Уата. «Романы — дерьмо. Ничего в них нет, ни правды, ни лжи. Ветер один». На худой конец он готов был признать Рембо и Джона Донна, но Рембо не мог простить, что тот дурно отзывался о неграх и промышлял работорговлей. Однажды я сказала ему: «Ведь, в сущности, ты думаешь так же, как твой дед, — все сказано в Коране». Я была уверена, что он разозлится, но он задумался, а потом ответил: «Ты права, нет поэзии, более великой, чем эта, и как ужасно, что все уже сказано тысячу с лишним лет назад и лучше все равно сказать нельзя». — «Но вероятно, — спросила я, — можно хуже?» Он посмотрел на меня удивленно: наверно, этого ему было не понять.