Валерий Попов - Иногда промелькнет
Сын, две дочери — одна из них — моя мать… Как бы всё сложилось, когда бы всё вышло иначе?.. Не знаю, не знаю как с непокорным сыном — кажется, плохо, а дочерей — мать и тётю Люду — он всё же поддерживал.
Следующее воспоминание по этой теме: сочная, тёплая, чавкающая весна… новая, гулкая, радостная акустика. С улицы — громкие голоса бредущего детсада — отвыкли от такого за зиму. В углу двора — как бывает лишь в эту пору весны — гулко и сочно хлопает маленькая дверка, и во двор входит довольно большая и какая-то торжественно медленная цепочка… не ходят люди с такими лицами просто так… я настораживаюсь! Тут как бы и первая семейная подруга — Катя Кротова, которая часто почему-то оказывается горевестницей, и какие-то важные люди из института — чувствуется, раз они идут пешком (хотя бы и по двору) — это что-то особое, исключительное! Мама как-то удивительно неопределённо взмахивает в моём направлении рукой — как понимать этот безвольный жест моей всегда волевой мамы? — и цепочка исчезает на нашей тесной лестнице. Внимание моё раздваивается… лишь через некоторое время — разобраться с напряжёнными дворовыми делами было для меня, вахлака, в то время неизмеримо важнее! — я всё же, с тревогой, являюсь домой. Горевестники, не снимая пальто, сидели на стульях. Быстро подошла бабушка — какая-то слишком спокойная, что-то из прежнего достойного воспитания проступило в ней… вдруг шмыгнула носом — и снова — совершенно спокойно:
— Аля! (к матери моей, Алевтине) Ты не помнишь — где-то тут у нас валерьянка была?!
— Василий Петрович скончался! — оттащив меня в угол, скорбно-торжественно сообщила Катя Кротова. Я быстро поворачиваюсь к бабушке. Она как бы спокойна… Ну что ж… они же и не жили уже!.. но сколько, чего и как прожили раньше — я же не знаю — и не узнаю!
Из тёмной, таинственной ниши огромного нашего буфета снимается наша семейная статуэтка — обливная, блестящая, фаянсовая: пастушок в зелёном жилете, томно склонивший головку в аккуратной короткополой шляпе к сливочному барашку, игриво вставшему рядом на дыбы… головка у пастушка — мы почему-то звали его Мишкой — часто отваливалась, её прилепляли расплавленным сургучом… за спинами Мишки и Барашка — два, тоже сливочных, скрупулёзно-извилистых сучковатых пенька: внутри пустых, и в них у нас лежит всякая дребедень… Мать накапывает валерьянку… Да-а… долго ты у нас не был, Василий Петрович… явился лишь в день смерти!
Следующее воспоминание на эту тему: пребывание в Москве, уже взрослое, не принимающее и теперешних сантиментов, не то что прошедших.
К себе домой — я у него остановился — звонит с работы брат, тот самый блистательный Игорёк… хотя в работе его, в которую он нынче впряжён… мало блеску… но не об этом речь!
— Я тут… сейчас срываюсь, — приглушённо-таинственно говорит он.
— Давай встретимся у головы (краткое название одного памятника)… ещё заеду в одну контору — и всё! Свобода!
Но до конторы оказывается ехать через всю Москву… не так уж она близка, оказывается, эта свобода!
У какого-то типично-стеклянного НИИ он покидает меня… Дальше идёт какая-то старая архитектура, зубчато-кирпичная стена…
— Это что… какой-нибудь монастырь бывший? — зная о последней его страсти — истории Москвы, — спрашиваю я его…
— Да-да… посмотри! — торопливо кивает он мне, и скрывается в стеклянной коробке, к истории Москвы, а тем более к её архитектуре, не имеющей ни малейшего отношения.
Я иду вдоль старинной стены… жадно вдыхая старые запахи… что же, интересно, за этой стеной… что-то старинное…
Так я дохожу до угла — стена сворачивает, снова безмолвно уходит. В отдалении я вижу ободранную вывеску: «Ваганьковский колхозный рынок». Чем-то это слово — ваганьковский — меня тревожит. С нарастающим ужасом я иду дальше, расталкиваю какую-то толпу, огибаю автомобили — демонстрация, что ли… и ужас мой подтверждается: старые облупленные ворота, табличка «Ваганьковское кладбище». Тут лежит бабушка! И я не был тут никогда!
Так в Москве, у тёти Люды, она и умерла — и я не приехал… впрочем — хотел бы я сам, чтобы кто-то приехал смотреть на меня? Собрав всё мужество, я говорю: лучше не надо… постараюсь обойтись!
— Так… — я взволнованно бросаюсь к телефонной будке, набираю номер сестры, где сейчас живёт мама.
— Валерий, это ты? Что ж ты не звонишь — я волнуюсь!
— Мама! — говорю я. — Ты знаешь, где я сейчас?.. На Ваганьковском кладбище!.. Игорёк случайно привёз — приехал в какое-то НИИ!.. стою у ворот…
— …Так ты знаешь, где мама?
…Ну да — для неё же это мама…
— Да нет, не знаю, — кричу в трубку я. — Я же здесь не был никогда!
— Значит так… слушай меня внимательно… слушаешь меня? — как всегда в минуту волнения мама переходит на замедленную, подчёркнуто правильную речь, чтобы продемонстрировать, что она абсолютно выдержанна и спокойна. — Пойдёшь прямо, по центральной аллее… Потом увидишь указатель налево: «Аллея академиков»… И увидишь скоро памятник папы (ну да — академик ведь папа её), а за ним — мама…
— Ладно… хорошо… потом тебе позвоню, что как! — я торопливо вешаю трубку…
Я иду по главной короткой «улице», по направлению к храму. Приходится проталкиваться в толпе, заступать на «газоны»… Слышу мельком — хоронят знаменитую фигуристку Пахомову… «Надо же, такая молодая, красивая, знаменитая — а умерла!» — идёт в толпе скорбно-самодовольный говорок… Да, вот такая, а умерла, а мы — не такие, а, слава богу, живы!
Появляется милиция с мегафонами, пытается выстроить толпу в ряды по краям аллеи.
— Мама — а скоро её повезут? — нетерпеливо спрашивает мальчик.
— Скоро, скоро! — успокаивает мать.
Да, странное воспитание. Да и подобные пышные мероприятия, честно говоря, изумляют меня… Зачем? Это же всё подыгрывает смерти, показывает её могущество… это же демонстрация в её честь, вроде демонстрации в честь Первого мая! Вряд ли меня ждут подобные похороны — но я бы и не хотел, яростно не хотел! Будь моя воля — я бы отменил похороны вообще — просто исчез человек, уехал, таинственным образом пропал! Пусть все так и мыслят об этом! Участия в ритуалах всегда бесили меня, а тут единственный ритуал, с которого ты не можешь даже сбежать, вот ты — лежишь, все разглядывают тебя и говорят, что хотят… невыносимо! А потом… лежи, и не двигайся на глубине!.. Уж лучше исчезнуть вообще, оставив в сознании любящих тебя спасительную лазейку:…ведь мы же не видели, как его погребали… а вдруг?.. Пусть лучше так — чем торжественный и ужасный ритуал!.. Может — малодушные мысли?.. Ну и пусть! Для такого дела, мне кажется, и горделивостью можно поступиться.
Только исчезнуть, сгореть! — вот моё завещание.
Протолкнувшись через оживлённую толпу, я выбился наконец на поперечную, гораздо более тихую и солидную «Аллею академиков». Памятники тут большие, полированные, блестящие… портреты академиков, чаще всего — белые мраморные барельефы на тёмном мраморе, чёткие, уверенные, холёные профили… аллея эта, по идее, должна демонстрировать, что у них и после смерти всё так же отлично — чётко, надёжно, солидно… но так ли это? Всю эту роскошь возводили ведь уже не они… и не фальшива ли она? Человека нет — а вместо него говорят другие, как бы лучше его знающие, что бы он хотел… только так можно объяснить однообразную роскошь этих памятников. О, вот и дедушка… такой же уверенный барельеф. Что я знаю о тебе? Какие черты, какие жесты твои гуляют во мне? Наверняка что-нибудь есть! Но что?
Постояв неподвижно, я обошёл ограду вокруг — и замер, встретившись взглядом с бабушкой. Она смотрела на меня с круглого медальона… абсолютно живая… слегка растрёпанные лёгкие волосы на прямой пробор… И взгляд… вот такой взгляд с мрамора волнует, это вам не барельеф!.. и даже старческое коричневое пятно сбоку переносицы как живое! Привет, бабушка!
Вот уж кто был, и на памятнике остался — живой. Вот уж кто был — не бывшая жена «акадэмика» (так некоторые произносят это слово), и не внучка крупного священника, и не бабушка писателя (некоторые умудряются напялить и такую маску)… вот уж кто был абсолютно независимым ни от каких званий и чинов — подвижная, всегда искренняя, переживающая то, что её действительно волновало (а не то, что «волновало эпоху»). Непосредственность её — одно из главных, наверное, впечатлений, усвоенных мной.
Я вижу её, полуторалетний, со дна оврага — она высунулась из окна террасы, что-то вешает из продуктов на крюк за окном, и губы её что-то недовольно бормочут, лоб нахмурен… Ах, бабушка!
А вот она, доведённая нашими детскими идиотизмами до ярости, танцует перед нами какой-то дикий танец, кривляясь, гримасничая, движениями изображая всю отвратительность, нелепость нашего поведения… Руки она при этом держит в карманах своего байкового халатика (так нужно — так нелепей, доходчивее)… во время одного из особенно яростных прыжков с плечевыми ужимками халат высоко поднимается, и я вижу на мгновение белую мятую ночную рубашку и пергаментно-жёлтые старческие ноги. Стыд, охвативший меня, становится стыдом за мои поступки — вызвавшие эту ярость, перехлестнувшую за край всего, даже приличий… Так переживает! Я понимал, чувствовал, что реакции её истинны, непосредственны — и так же горячо реагировал на них. Я любил и папу и маму — но понимал, вернее чувствовал, что они способны и на иное… ну, например, их может накачать завуч насчёт, например — плохо выполненного мной общественного поручения (стоял на карауле у бюста и почесался) — и отец с мамой пойдут по улице и, любовно пересмеиваясь, решат, что всё-таки надо дать Валерке небольшую взбучку, всё-таки должен он понимать общественные условия (те, кто не хочет понимать, вон сейчас где). И они, придя, наденут на свои весёлые лица строгие маски (а такое чувствуется всегда), и минут десять или пятнадцать по обязанности будут выговаривать мне — и я также по обязанности буду изображать раскаяние. Я и тогда, в общем, понимал их: они же работают в государственных учреждениях, они же не свободны, как бабушка. Уж она-то, конечно, сказала бы завучу: «…Ну и что?» А если уж бабушка сердится или ликует — то это уже что-то настоящее, тут уж не останешься лживым или равнодушным. Наши души связаны настоящим, не притворным — поэтому я и люблю её больше всех.