Франсуаза Саган - Прощай, печаль
Неужели он обожал в ней именно то, что называли «выкрутасами Матильды»: ее мимолетные увлечения, ее вспышки гнева, ее недобросовестность, ее внезапные исчезновения – словом, все то, что, наверное, и стало причиной их разрыва? Неужели он полюбил бы ее, если бы она была женщиной верной, заслуживающей доверия, предпочитающей домашний очаг? Безо всякого сомнения, нет. Словно кретин, кретин, каким он и остался до сих пор, Матье всегда предпочитал, чтобы его соблазняли роковые женщины или маленькие стервы. Он тогда не знал, что настанет день, сегодняшний день, и он будет молить небо о том, чтобы у этих роковых женщин появилось сердце добрейшего сенбернара.
Слава тебе, Господи, в определенном смысле и в определенное время именно такой и была Матильда. За ней всегда тянулось жалобно блеющее стадо жертв любви. И не был ли он сам одним из многих? Вдруг ему показалось, что он вновь погрузился в исходное одиночество этого дня, в его бесконечный ужас. Он ощутил, как, подобно порыву ветра, на него нахлынули ужас, жестокость, объективная реальность предстоящих шести месяцев, на протяжении которых его тело будет разлагаться вопреки его воле, вопреки достижениям науки, вопреки его жажде жизни. Однако внутри сработал некий тормоз, и страх начал отступать. Быть может, страх подавило само присутствие Матильды?
Наверное, свыкнуться с мыслью о собственной смерти, о черном хаосе, о поджидающей вас «пустоте» можно лишь тогда, когда представишь себя любимым, достойным сострадания, знаменитым и оплакиваемым. Кем-то, кто был уважаем, что-то значил или выглядел значимым в чьих-то глазах. Но если человек был номером из безымянного списка, неизвестным, тенью, которая не могла ни на кого произвести впечатления, которая никогда не могла заставить быстрее биться сердце другого, которая ни у кого не оставила нежного или горького воспоминания о себе, то эта анонимность, непереносимая еще при жизни, заканчивается в общей могиле – гигантской общей могиле обычных людей, обреченных на забвение, неинтересных, ничего собой не представляющих; и вот тогда-то смерть становится не просто невыносимой, а еще и унизительной. Последнее унижение…Смерть казалась Матье невыносимой в течение всего дня, не только потому, что он увидел себя в образе человека довольно заурядного, но, скорее, потому, что никто не смотрел на него как на существо родное и необходимое. По прошествии десяти лет никто, кроме Матильды, не мог засвидетельствовать, до какой степени Матье был привлекательным, до какой степени он привлекателен сейчас и как она будет скорбеть о нем. Как будет следовать за ним в последние месяцы его жизни, шаг за шагом, будет заботиться о нем, утешать его, радовать его, будет, независимо от его состояния, обращаться с ним как с «Любовником с большой буквы», блистательным и широкоплечим, победительным, мужественным и в то же время юным, как тот Матье, которого она любила эти несколько месяцев – если не его самого, то эту любовь к нему.
Получалось, будто весь максимализм его юности, который мало-помалу подавлялся, уничтожался, во всяком случае, сводился к минимуму самим ходом повседневной жизни, возродился с ревом и криком в тот самый момент, когда стало ясно, что смерть близка. И то, что было терпимо при жизни, обернувшейся долгим разочарованием для излишне сентиментальных людей, свелось к единственному реальному крику, звучащему от рождения до смерти. Тем не менее крик в прямом смысле стихает и, к счастью, в момент смерти, и, к счастью, в больницах, где человек одурманен таблетками. Доказательством является то, что теперь редко повторяют последние слова, прекрасные слова, остроты умирающих, которые когда-то волновали и очаровывали оставшихся в живых.
– А он не появится, этот твой… твой англичанин? – осторожно спросил Матье, обретший наконец почву под ногами.
Тут легкая улыбка осветила губы Матильды, и впервые за весь день он ощутил, что может быть кому-то приятен.
– Понедельники и вторники он проводит в Лондоне.
– И ты полагаешь, что он позволит тебе заниматься мною и утешать меня?
– Полагаю, что да, безусловно. Я ведь тебя любила, ты меня любил, мы достаточно долго любили, чтобы не покидать друг друга теперь, – проговорила Матильда, бередя рукой шевелюру Матье с доверчивостью, особенно трогательной оттого, что не она, а он подумал, что теперь он полностью вверялся ей, именно он надеялся на нее и тем самым, возможно, портил ей жизнь.
О, как ему повезло, что он опять встретился с Матильдой! У него было так тревожно на душе, он сомневался в ней, в столь нежданной любви, ворвавшейся в его дурацкую жизнь… Вот опять у него слезы на глазах, но на этот раз он действительно попробовал сдержаться. Однако, не говоря ни слова, Матильда сама их утерла рукавом домашнего платья, и выглядело это до того естественно, будто она ежедневно только тем и занималась, что утирала слезы благодарности сорокалетнему мужчине, игроку в регби, воплощению мужественности, которому через шесть месяцев предстоит умереть.
Для дивана Матильды Матье оказался слишком крупным. Он вынужден был подогнуть колени, а поскольку на плече у него лежала голова Матильды, он оказался в неловком положении, по телу его пробежали судороги, которые мало-помалу перешли во вполне отчетливое физическое влечение. И, болтая о всякой всячине, они направились в спальню Матильды.
Он проследовал за ней или первым вошел в комнату, погруженную в полумрак, где на ковре горела лампа, излучающая теплый свет, как в их квартире десять лет назад. И он разделся – быстро, как делал это тогда, – в ванной, оборудованной по-современному, более практичной, но зато менее изысканной, чем прежняя. Парфюмерия и косметика в избытке, засушенные цветы, мохнатые салфеточки, разбросанные тут и там, картинки, полосатые халаты, которые Матье тотчас же мысленно обозвал бесполыми. Он так же быстро вылез из-под душа, как и встал под него, задел что-то по дороге, ибо тут было теснее, чем на рю де Бельшасс. Тут, на этой самой рю де Турнон, везде было теснее, чем в «их» квартире. Не менее изысканно или не менее соблазнительно, просто все здесь было уже, чем там. В распахнутом стенном шкафу Матильды он поискал домашний халат – обычно она там их развешивала, – но не нашел. Висел только один, на стенном крючке, со следами косметики на воротнике. Стало ясно, что мужской халат забрал с собой англичанин, и это доказывало, что Матильда говорила правду: жила она только с ним. Цинично-внимательная, она больше не держала у себя халатов и зубных щеток для новых, неожиданных любовников. Этот англичанин сделал невозможным их появление, точно так же, как Матье в прошлом, в разгар их связи, на пике чувственности, делал подобное невообразимым. Так продолжалось год; благословенный год, пробудившийся сейчас эхом счастливых воспоминаний, нежной слаженностью, теплой шелковистостью шеи Матильды, готовой в любую секунду принять лоб Матье, воротом халата, слегка запачканным пудрой, запачканным, как жизнь Матильды, как его собственная жизнь, отмеченная на протяжении всего этого дня предстоящей смертью и отсутствием крика, всякого крика, а также отказом признать неизбежность скорой смерти человеком, бросающим вызов Богу и врачам, человеком, склонившимся над картой и изучающим маршрут полета в Манилу, где можно было бы поискать какого-нибудь факира, кого-нибудь, кто просто-напросто отвел бы от него смерть. Никто не трезвонит во весь голос о надвигающейся смерти; но, быть может, он первый, кто принимает ее как факт и кто объявляет о ней как о неизбежном? Кто же осмелится, кто посмеет (за исключением набитого дурака Гобера) опровергать случившееся?
Он уселся на краю ванны, опустив руки между колен. Ему захотелось расплакаться, прижавшись к Матильде, которая утешила бы его в печали. Печали естественной, животной, инстинктивной. Печали чувственной, как в том фильме, где человек и обезьяна, точнее, мальчик… или, еще точнее, человеческий детеныш и обезьяна встречаются в джунглях и прячутся там ото всех, а потом обезьяна оказывается при смерти, и человеческий детеныш берет ее на руки и всем видом своим показывает, как он ее любит, издавая при этом смешные, звериные выкрики, а в это время обезьяна смотрит на него и своим потерянным взглядом и детским постаныванием показывает, что умирает. Тут мальчик заливается слезами. Показывает своему другу, что тоже страдает, жалея и его, и себя, оплакивает их нежность друг к другу. Обезьяна умирает, держа мальчика за руку, и тотчас же человеческий малютка оставляет труп и бросается на поиски виновника смерти обезьяны, чтобы его убить, он посвящает себя исключительно мести, словно хочет позабыть мертвую обезьяну, своего друга и воспитателя. В этом человеческом малыше есть некая смесь нежности и свирепости, как у Матильды. Она станет для Матье всем: будет ему сострадать, будет агонизировать вместе с ним, закроет ему глаза. В определенном смысле он умрет не один. Но стоит Матильде закрыть ему глаза, как тотчас же она вернется к своему англичанину или набросится на врача, который заставил его страдать или попытался оставить его наедине со страданием. Матильда его любила; она утешит его, когда настанет самое малоприятное и наиболее отвратительное. Она будет оберегать его до самого конца. Однако успокоится она гораздо быстрее, чем Элен, ибо та не вынесет его вида «в таком состоянии», «из уважения к нему», в общем, всего того, что нанесет ущерб его гордости, его мужественности и т. д. Элен, к примеру, не вынесет его перехода в мир смерти, а его от одной этой мысли бросает в дрожь (увы, отыскивать охотничье ружье надо было гораздо раньше!). Те же лицемерные выходки, что и у Сони, которая не сможет вынести вида «своего драгоценного, своего прекрасного возлюбленного в таком состоянии». Да, она будет не в состоянии! Да, она не вынесет! Она любила его слишком чувственно. Зачем подавлять эти воспоминания ему, который отдал все в этом смысле. По правде говоря, во всех смыслах. «Вы прекрасно знаете, профессор…» А он ее слушал. К счастью, у него была Матильда, которую он безоглядно любил, которую он во всех отношениях заставил страдать и перед которой он опускается на колени. Он проскользнул в незнакомую постель – чужой для него континент, если не считать запаха духов из прошлого, – куда вместе с ним в объятиях Матильды скользнуло настоящее. И он замер, не испытывая ни волнения, ни желания, стыдясь своего спокойствия, которое устраивало и ее, судя по тому, как она обняла его за шею, прижалась к его груди, как почти скрутила его, подогнув и поджав колени, как прислонилась щекой к его щеке, не прикоснувшись к губам, и спокойно гладила его волосы. Эту руку, по-матерински обращающуюся с ним, он знавал иной, очень ловкой, но она не пыталась напомнить ему о прошлом, пробудить его от столь странного паралича. Особенно странного от того, что он десять лет ждал этого момента… И вовсе не расплывшаяся талия, чуть сплюснутая грудь или потяжелевший подбородок сдерживали его. Напротив, они должны были возбудить Матье. Он мог бы часами целовать этот жесткий затылок, эти легкие подушечки беззащитных грудей, материнские бедра – материнские, хотя матерью она никогда не была, из-за мужчин, разумеется, из-за нежности к этим быстро взрослеющим детям, которые так боятся старости, из-за этих тщеславных юношей (которых ей то и дело приходилось выгонять за дверь, невзирая на их смятение), из-за странных и соблазнительных личностей, так одержимых своей сексуальностью и так тоскующих по маме, из-за этих детей, не желающих смиряться с неизбежностью старости; Матильда, по правде говоря, не успевала превратить в отцов никого из тех, с кем занималась любовью.