Юрий Мамлеев - Шатуны
Федор тотчас его узнал, каким-то ублюдочным взглядом просмотрев насквозь.
Молча взял записку от Клавы, развернул ее, увидел знаки, и не раздеваясь, в портках, завалился в постель.
Федор иногда любил спать одетым, словно ему нравилось отчуждение от сна. Тело его в это время лежало неподвижно, а голова ворочалась, как живая…
Ко дню все трое — Федор, Падов и Ипатьевна — переспавши, пошли во двор пить чай.
Дворик был неуютно-загаженный, обнаженный, у всех на виду, да и небо его прикрывало как-то широко и глубоко, со всех краев. Одинокая досчатая уборная стояла, словно вышка, в конце двора. Травушка была пыльная, жиденькая, точно земля облысела; вычищенный, серый скелет подохшей кошки, как ненужная палка, валялся посередине; недалеко притулился покореженный на бок стол.
Ипатьевна, кряхтя, первая присела; она уже с раннего утра напилась кошачьей крови и теперь довольствовалась черным хлебушком. Соннов ел самодовлеюще-утробно, не обращая ни на кого внимания; Толя курил, скаля зубы и радуясь солнышку.
— Многое мне о вас наговорили, Федор Иванович. Особенно Аннушка, — промолвил он. Федор промолчал.
— Значит, в Лебедином все хорошо, — наконец проговорил он сквозь зубы.
— В отличии, — ответил Падов и рассказал кое-что, тихо, уютливо, и в озарении. Федор чуть оживился.
— Ну, а Клавушка прыгает не по-человечьи иль как? — пробормотал он.
— Не знаю. Может только в одиночестве, — улыбнулся Толя. Федор довольно проурчал, любуясь словом «одиночество». Ипатьевна смотрела на обоих востро, сумашедше-сморщенно и как бы через платок. Забыв обо всем, она совсем распустилась, обнажив старческие телеса.
— Ну, а как эти… шуты, которые собачек и птичек резали, — спросил Федор, вспомнив Падова, Анну, залитую солнцем поляну и пролитие крови на ней.
— А, а, — рассмеялся Падов. — Шуты распались. У каждого из них своя судьба. Пырь совсем отошел: стал главарем обыкновенной шайки… детишек лет шестнадцати, остервеневших от пустоты… Они теперь по подворотням людей режут. Просто так… Волкуют… А Иоганн пролез в монастырь: очень ему жаль стало птичек и крыс. На этом и отключился. Грехи замаливает… и по ночам, в темноте молится, но не Богу, а крысам своим убиенным… Один Игорек остался… Ну этот ловкий, ангелочек… Скоро появится в Лебедином… Его кой-чему научили, он теперь не совсем шутливый…
Федор блаженно собачил пасть; хмурился, как кот, на Падовские слова, наконец, встал.
— Пойдем погуляем, Толя, — проговорил он, а на Ипатьевну шикнул, чтоб сидела на месте и не вставала.
«Ишь пристальная — подумал Федор. — Сиди и соси кошек».
Вышли на улицу. Полил тихий, успокоенный дождик. Люди жались к мокрым заборам. Федор простуженно выпячивал нижнюю челюсть: ловил капли дождя.
Толя отметил, что Федор ничего не замечает вокруг. Но у колодца, споткнувшись, Федор вдруг застыл взглядом на кучке людей: не то баб, не то мужиков, но совсем обычных. Глаза его остекленели, точно он увидел потустороннее. Сплюнув, Федор тяжело переглянулся с Падовым.
Толя хихикнул, и скоро они скрылись во мгле завороченной, с тьмой вместо окон, пивной.
В углу, у заплеванного полу-трупными выделениями столика, посторонне и бесшумно присели. Из-за неудобства помещения и туч на воле была такая темень, что лица людей белели, как в глуши, своей непосредственностью и оскалом.
Федор тяжело вглядывался в Толю; но в уме выплывал Михей и то, что он его не убил; Падову стало чуть легче: от этого присутствия чужой тяжести не так мучило свое.
Федор всуе суживал свое сознание до неадекватного, тупосонного луча; потом глаз его упал на жирную спину пьяно-обабившегося человечка. Эта спина маячила рядом. Федор сделал резкое движение рукой; она опустилась где-то около шеи пьяного и тот грузно, ничего не понимая, рухнул на землю, словно уснув.
Падова поразило движение Федора: оно точно имитировало удар ножом.
— Ну вот и еще один мог бы отправиться… — пробормотал
Федор, обращаясь к Падову.
— Куда?!..К Господу под крылышко?! — взвизгнул Падов.
Федор удовлетворенно качнул головой.
У Толи не мог выйти из сознания этот удар, почему-то до ужаса, сверхреально воспроизводивший удар ножом. Даже настоящий удар ножом не был бы так реален в своей сути как этот. Падов связал его с видимым отношением Федора к другим существам.
— Федор Иванович, а вы могли бы убивать? — в лоб, схода спросил Падов.
Федор вдруг вздрогнул и захохотал.
Падов полубессознательно оценил это как внутреннее согласие.
Ему захотелось испытать Федора. И он лихорадочно, в ярких, неожиданных мазках, нарисовал Федору общепринятую картину первых ступеней загробной жизни; особенно сосредоточил внимание на неизбежном, почти автоматическом возмездии; возмездии за совершенное зло в этой жизни, тем более за убийство.
— Суета сует все это, — равнодушно среагировал Федор, прожевывая лапшу.
Падов тихонько завыл от восторга; но продолжал расспрашивать, хотя Федор, по земной мерке, был явно не адекватен.
— И возмездия не боитесь! — воскликнул Падов, улыбаясь пивку.
— Какое там возмездие, — проурчал Федор. — А если и есть, так что ж из этого?…жизнь и так возмездие.
Но Падов искал полного понимания; постепенно, задавая резкие, интуитивные, мистически взрывные вопросы, он обнаружил картину, от которой его мысли становились дыбом, разумеется от восторга. Не составляло труда переводить тяжелодремучий язык и молчание Федора на обычный метафизический язык.
Падов открыл для себя, что для Федора, вероятно, убийство было символом душегубства, душеубийства; хотя Федор как-то по-особому верил в иной мир, но здесь видимо это было для него убийством души, попытка добиться распада загадки.
Возможно, думал Падов, поскольку это убийство происходило главным образом в духе (хотя и сопровождалось, может быть, «обычным убийством») Федор ничего не боялся и не задумывался об эмпирически-послесмертном возмездии; духовное же возмездие — это нечто такое, что включалось даже в теперешнее состояние Федора и которое он не принимал во внимание, настолько потусторонни и непонятны, но внутренне реальны, были его духовные цели, к которым он шел, не фиксируясь на мелочах.
Падов с радостью видел, что Федора не страшит ничто эмпирически-загробное, так как его потустороннее лежит по ту сторону нашего сознания, а не по ту сторону жизни. Кроме того, в какой-то степени он был потусторонен самому потустороннему.
Это выглядело и более истинным и более величественным; Падов чувствовал, что Федор «их», что мракопомешательство — высокого качества, как и говорила Анна; он трепетно ощущал, что Федор — сам такой ужас, что пред ним мелки все ужасы послесмертной повседневности, а тем более здешние плачи и возмездия.
«Чего Ужасу бояться мелких ужасов», — думал Падов.
Иногда он грозно чувствовал, что Федор противопоставил себя мировому порядку.
Наконец, в исступлении, уходящим внутрь, оба они — Падов и Федор — пошли к выходу, на улицу. На стенах пивнушки оставались пятна дум, желаний, страстей. Рвано-измученный инвалид полз за ними до самого выхода. А потом, вдруг появившееся солнце ударило им в лицо, точно оно было не теплым, а зловещим предзнаменованием.
У Падова начал вертеться в голове вопрос: убивал ли Федор в «действительности», вернее в быту?!
Мистически, в потайной глубине, он был уверен, что «да». Но до человеческого, внешнего сознания он не допускал эту мысль. В конце концов он чувствовал, что эти «да» или «нет» не так важны, ибо в Федоре он видел прежде всего — метафизического убийцу, цель которого полностью вытеснить людей и все человечество из своего сознания, чтобы даже само представление о существовании других людей стало пустым… И так же как обычный убийца вытесняет людей из внешнего мира, так Федор вытеснял людей из своей души. А сопровождалось ли это метафизическое вытеснение обычным, параллельным убийством или нет, думал Падов, — существа дела не меняло.
— Поедете ли вы в Лебединое? — неожиданно спросил Падов у Федора.
Федор промычал. А потом, в доме, у Ипатьевны, когда из-под кровати вылез мальчик, добывающий ей кошек, выяснилось, что Федор приедет в Лебединое спустя. Он сказал это, сидя на табуретке, когда расширенными глазами смотрел в пол.
Но Падова потянуло в Москву, к вихрю, к друзьям, к знакомому мистицизму, а потом — непременно — в Лебединое. Ему захотелось совместить в своем уме и Федора и «старое». «Поеду-ка я к Ремину», — решил он.
Раскланявшись промолчавшей в пустоту Ипатьевне, Падов исчез.
V
Геннадий Ремин принадлежал к тому же поколению, что Падов. Он считался одним из лучших подпольных поэтов, но некоторые циклы его стихов не доходили даже до его разнузданных поклонников; кое-что, например, сборник «Эго — трупная лирика», он хранил в ящике, никому не показывая.