Ирина Муравьева - День ангела
– Попробуйте только, меня здесь съедят!
– Пойдемте, пойдемте! – Торопливая Надежда пробежала мимо, сверкнула глазами, как звездами. – Там петь уже начали!
– О любви не говори! – С лужайки и вправду заливисто пели. – О ней все сказано! Сердце, полное любви, молчать обязано! О любви не говори, умей владеть собой, о любви не говори…
– Вы таких песен в Париже не услышите, – сказала Лиза. – Да и нигде не услышите. Ведь вы антрополог?
Костер раскинулся посреди леса с весельем, привольностью и беспорядком. Огонь подпрыгивал, как великан, которому хочется достать до самого неба, поэтому он приседает на секунду, набирает сверкания и шума в огромные гроздья своих желтых легких и вновь устремляется кверху, где вскоре с большой неохотой чернеет и гневно уходит в прохладное небо. Все рассевшиеся и разлегшиеся вокруг огня люди – те самые, которых Ушаков застал днем одетыми и прибранными, – казалось, сорвали сейчас свои маски, где пламенным лицам их было неловко, и, выставив в небо широкие скулы, и пели, и пили, и что-то шептали друг другу в прогретые пламенем уши.
Ушаков не слышал того, что они шептали, но, судя по смеху, всем стало так сладко! Всем стало – как детям, но только не нынешним, бледным, изнеженным детям, которых родители гордые лечат, и моют шампунем, и водят в концерты, а тем первобытным, оскаленным детям, которые жили во мрачных пещерах среди разгулявшейся грозной стихии, резвились, как звери, и грызли коренья. Все слабые узы человеческой цивилизации, основанные на страхе перед будущим и несправедливом распределении природных запасов, здесь, в этом лесу, наконец-то исчезли, и вновь разыгрались свирепые страсти, животная нежность и грубые ласки.
Большая ярко-розовая женщина с лицом очень круглым, немного отечным, на котором отблески огня плясали так ярко, что даже черты его словно сместились и нос поменялся с глазами, а рот с подбородком, взяла гитару и толстыми белыми пальцами пробежала по струнам.
– Ну, что будем петь?
– «Голубчика», Леля! Сначала «Голубчика»!
Леля закрыла глаза, пышное тело ее приобрело легкий наклон и слегка заколыхалось, словно бы устремившись вдогонку за голосом, который жил сам по себе и всегда был свободен, и низко, тревожно и страстно запела:
– Не уезжай ты, мо-ой голу-у-убчи-и-ик! Печально жить мне бе-ез тебя!
– Дай на прощанье о-о-обещанье-е-е! – подхватили собравшиеся, и тут же весь лес, вся лесная природа, охваченная этим голосом, с одной стороны, огнем – с другой, присоединилась к празднику, и захмелевшие деревья, играя листвою в загадочном небе, вплели в эту песню расслабленный лепет.
Ушаков, которому кто-то плеснул уже водки в бумажный стаканчик, сидел очень близко от Лизы на постеленном одеяле и, не отрываясь, смотрел на нее. Ему до тоски хотелось остаться сейчас наедине с этой женщиной и физически соединиться с нею, но то, что это может произойти – и очень скоро, – пугало его, как пугало все, связанное с теми женщинами, которые после смерти Манон вызывали у него желание близости. Когда эта близость случалась и женщина переводила на Ушакова полные ожидания глаза, ему сразу же хотелось одного: как можно быстрее уйти и забыть. И он уходил, а потом долго злился и мучился тем, что кого-то обидел.
Пели и пили до рассвета. И только когда ночное небо стало бледнеть и что-то розовое, мерцающее, как брюхо молоденькой рыбы, проплыло в его глубине, все вдруг поднялись с одеял и подушек, стряхнули еловые иглы.
– Понравилось вам? – обиженно спросила Надежда и хрустнула смуглыми, сплетенными над затылком руками.
По тому взгляду, которым она полоснула его лицо, Ушаков понял, что он не оправдал ее ожиданий.
– Да, очень.
– Мы – русские люди, – с вызовом сказала Надежда. – Что бы ни говорили, а песня есть сердце народа. Согласны?
Лиза стояла поодаль, но не торопилась уходить. Ушаков чувствовал ее взгляд на своем лице.
– Хотите остаться, Димитрий? – Надежда слегка исказила его имя. – У нас для гостей здесь отдельный есть домик…
– Спасибо, Надин, я уж лучше поеду, – торопливо ответил Ушаков. – Я завтра в Нью-Йорк собирался по делу…
– В такую жару – и в Нью-Йорк? – протянула Надежда, своей интонацией давая понять, что ни на грош не верит Ушакову. – Ну, что ж, как хотите… Раз надо – так надо…
Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1958 г.
Когда я просыпаюсь, я ведь не сразу вспоминаю, что его больше нет. И несколько секунд мне так хорошо! О ГОСПОДИ! ГОСПОДИ! ГОСПОДИ! Вот так и буду писать. Господи! Дай мне забыть. Убей во мне память, зачем мне память?
Пошла вчера к Вере. Увидела Митеньку. Он похож на Леню. Взяла его на руки. Посадила на колени. Смотрю: родинка на виске. Значит, не он. У Лени не было никакой родинки. Но они очень похожи. За Митю я тоже волнуюсь. Не так, как за Леню, но тоже волнуюсь. Раньше, бывало, с ума сходила: вот Леня летит куда-то на самолете, а я не сплю, смотрю на часы. Скорее бы позвонил! Или когда он ездил в Эфиопию, делал там жителям прививки от тропических болезней, тоже ведь я ни секунды покоя не видела. А сейчас – он во мне. Куда он от меня денется? Кладу руку на живот: вот ты, мой маленький. Вот, шевелишься. Пойдем на улицу. Там уже листва. Я везу тебя в коляске, на личике прыгают тени. Митенька – другой, не такой, как мой Леня. Мой никогда не плакал, не капризничал. А Вера говорит, что Митя без ее руки не засыпает. Сказала Георгию. Он огорчился: куда это годится? Мальчик должен быть мальчиком. Кто знает, что выпадет в жизни. А он у нас нежный. На виске родинка, как у барышни. Но все же похож на Ленечку, очень похож. Может, ему повезет?
Вчера я весь день ждала Настю. Вечером спрашиваю у Георгия: что же она не приехала? А он говорит, что она приезжает в пятницу. Я думала, что пятница была вчера. Оказывается, я все перепутала. Пятница – послезавтра. А по четвергам – это я прекрасно помню! – мы встречались с Колей. Я так его загадочно называла в своих записках: Н. Какой еще Н.? Ну, Коля и Коля. Мой грех. Не может быть, чтобы от этого Ленечка умер. При чем же здесь Коля? О господи.
Вермонт, наше время
Дошли до машины. Ушаков открыл дверцу.
– Куда вы торопитесь? – спросила она. – Слышите, какие у нас цикады?
И положила руки на его плечи – не обняла, не прижалась, просто положила руки, словно это было ей удобно.
– Qu’est-ce que tu fais, toi? – спросил он.
– Переведите! – засмеялась она.
– Я спросил: что ты делаешь?
– Пытаюсь понять.
Ушаков наклонился к ее лицу:
– Поедем?
– Поедем – куда?
– Куда ты захочешь. Мне так очень трудно.
– А надо?
– Мы взрослые люди. Tu va pas te barrer comme Ça?[43]
– Ах, делай как знаешь! – неловко отмахнулась она.
Через двадцать минут подъехали к дому.
– Да это поместье! – пробормотала она, оглядываясь. – И все – одному человеку?
– И все – одному, – ответил он, пропуская ее в дверь.
Но тут, в темноте комнаты, где слабо белели от заоконного звездного света березовые дрова в камине, так что казалось, будто и незажженный, камин все же освещает диван, стол и стулья, – тут Ушаков не мог больше ждать: он изо всей силы обнял ее и принялся осыпать поцелуями лицо и шею, одновременно пытаясь высвободить ее из легкого платья.
– Постой, – прошептала она. – Ведь ты же не знаешь…
– И знать не желаю. – Что-то хрустнуло под его руками, посыпались пуговицы. – Il y a des tas de choses àfaire![44]
Голод
Когда у людей отняли хлеб, все, что составляло прежде человеческую жизнь с ее чувствами, делами и мыслями, постепенно закончилось. Со стороны, наверное, было бы очень просто заметить, как именно это происходило: сначала ослабели отношения дружеские, потом мужеско-женские, потом начали сдаваться воспитанные поколениями привычки, как-то: уважение и жалость к старости, снисхождение к слабым. Дольше всего остального держалась любовь, и муж, плачущий над телом, вернее сказать, над скелетом умершей жены, и жена, из последних сил роющая яму, чтобы похоронить в ней умершего мужа, встречались еще, хотя реже и реже.
Единственным, чего не удалось победить даже голоду, оказалось материнство. Смерть ребенка перекусывала последнюю нитку, привязывающую женщину к жизни, ровно так же, как и судорожные попытки вырвать своего ребенка из рук смерти долгое время заставляли женщину двигаться по земле в поисках пищи, которая могла бы хоть на день, хоть на два продлить то еле ощутимое тепло, которое сочилось изо рта ее сына или дочки во время дыхания.
Случаи людоедства, на которые закрывают глаза современные историки, боясь нарушить предназначенную исключительно для жалости и сострадания картину голода, заставляли людей опасаться, что дети их могут быть съедены. Эти несчастные, которых Бог наказал тем, что, лишившись рассудка, они убивали других несчастных и поедали их, находились среди людей и имели человеческий облик. В памяти одного из крестьян, переживших голод, сохранился особенно один случай: ему запомнилась мать пятерых детей, которая, потеряв рассудок, начала поедать их, но до конца успела расправиться только с двумя – грудным мальчиком и трехлетней девочкой.