Владимир Чивилихин - Память (Книга первая)
Вспоминаю дневниковую страничку Пушкина от 7 апреля 1834 года, где между важной записью о закрытии «Телеграфа» Полевого, о реакции на это событие Жуковского, самого Пушкина и не менее интересной заключительной строкой: «Гоголь, по моему совету, начал историю русской критики», значится: «Моя Пиковая дама в моде. — Игроки понтируют на тройку, семерку и туза. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Натальей Петровной и, кажется, не сердятся…» Многие исследователи предполагают также, что ее же имел в виду и А. С. Грибоедов в заключительных словах «Горя от ума»: «Ах! Боже мой! Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!»
Родилась она в 1741 году и, значит, к началу XIX века была уже если не старухой, то очень пожилой женщиной. Происходила из графского рода Чернышевых и бесконечно гордилась своей знатностью, приучая потомков никого не ставить выше Чернышевых или Голицыных, и когда однажды взялась рассказывать своей малолетней внучке о деяниях Иисуса Христа, то девочка наивно спросила, не из рода ли Голицыных был Христос…
Как и пушкинская героиня, бывала в парижском свете и в пору своей молодости, и позже, с дочерьми. Прозвище графини la Venus moscovite (московская Венера) у Пушкина возникло не случайно. «Венерой» парижане времен Людовика XIV и Марии Антуанетты окрестили старшую дочь графини Чернышевой Екатерину, которая, как написано в одном старинном мемуарном сочинении, была «очень хороша собою, но имела черты резкие и выражение лица довольно суровое», за что придворные французы и прозвали ее «Venus en courroux», то есть «Венерой разгневанной»… Мать же ее носила другую кличку: «La princesse moustache» — «Усатая княгиня», которая была хорошо известна и в России. Сохранилось письмо друга Пушкина поэта П. Вяземского (1833 г.), в котором он сообщает, что сын ее носит траур по умершей теще, а старуха «и в ус не дует». Сквозь шутливый этот каламбур мы видим и серьезное — ледяной старческий эгоизм, так точно схваченный Пушкиным в разговоре графини с Томским… И еще несколько слов о графине Чернышевой — княгине Голицыной, ибо мадам эта многими особенностями своего облика живо характеризует давным-давно канувшую в Лету эпоху русской жизни, мудрым свидетелем и беспристрастным ироническим судией которой был наш национальный светоч. Бегло коснусь тех черт этой исключительной в своем роде женщины, которые не входили в круг творческих интересов Пушкина.
Как и пушкинская героиня, княгиня Н. П. Голицына была величаво-надменна, властна, пользовалась всеобщим почтением в обеих столицах, непререкаемым авторитетом, весьма далеким от авторитета ординарной великосветской кумушки. И в грибоедовскую, ставшую крылатой фразу «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!» вложено куда больше серьезности, чем это нам представляется издалека. «Все знатные вельможи и их жены, — читаю в старых забытых мемуарах, — оказывали ей особое уважение и высоко ценили малейшее ея внимание». Московский поэт Василий Львович Пушкин даже посвятил ей в 1819 году панегирические стихи, правда, довольно заурядные, однако ясно выражавшие отношение высшего общества к этой престарелой, но влиятельной даме:
В кругу детей ты счастие вкушаешь;Любовь твоя нам счастие дарит;Присутствием своим ты восхищаешь,Оно везде веселие родит.Повелевай ты нашими судьбами!Мы все твои, тобою мы живемИ нежну мать, любимую сердцами,В день радостный с восторгом мы поем.Да дни твои к отраде всех продлятся!..
Но в чем, однако, корни такого почти идолопоклонства? Отчего «весь Петербург» и «вся Москва» почитали за честь быть приглашенными в дом княгини Голицыной, а в день тезоименитства ее навещала сама императрица? Нет, она была не только живым памятником екатерининской эпохи, хранительницей давних традиций, но и политическим символом, и расчетливой деятельницей в окружающем трон обществе. Она своими глазами увидела начало Великой французской революции, быстрый крах олигархического государства, которое совсем недавно казалось таким незыблемым, увидела уничтожение народом французского аристократического слоя и, со страхом почувствовав, очевидно, ход истории, сделалась в России своего рода идейным консервантом привычного порядка вещей. Своеобразно, высокопарно и зло, но довольно точно пишется об этом в старом исследовании: «Сия знаменитая дама схватила священный огонь, угасающий во Франции, и возжгла его у нас на севере. Сотни светского и духовного звания эмигрантов способствовали ей распространить свет его в нашей столице. Составилась компания на акциях, куда вносимы были титулы, богатства, кредит при Дворе, знание французского языка, а еще более незнание русского. Присвоив себе важные привилегии, компания сия назвалась высшим обществом и правила французской аристократии начала прилаживать к русским нравам… Екатерина благоприятствовала сему обществу, видя в нем один из оплотов престола против вольнодумства, а Павел I даже покровительствовал его…» И далее о нашей героине: «не совсем было трудно усастой княгине Голицыной, с умом, с твердым характером, без всяких женских слабостей, сделаться законодательницей и составить нечто похожее на аристократию западных государств».
Вот она, оказывается, какая была, настоящая-то «пиковая дама»!
Остается добавить только, что подлинная графиня-княгиня пережила Пушкина, умерев в возрасте девяноста семи с половиною лет, почти через год после трагический смерти поэта, погибшего от пули заезжего мусью, которого вела зловещая и подлая рука. И, быть может, высшая, не поддающаяся прямому литературоведческому анализу прозорливая гениальность Пушкина проявилась в символическом финале замечательной его повести — карты графини побивают, а Германн, вверивший им свою судьбу, сходит с ума. Наверное, графиня Чернышева — княгиня Голицына, «фрейлина при пяти императрицах», могла бы стать прототипом главной героини большого социального романа, если б он в те времена был возможен в русской литераторе…
Вернемся к судьбе и запискам шереметевского крепостного юноши, которому баснословно богатый граф-сквалыга никак не соглашался дать волю. «Слухи о моих превратностях проникли в великосветские салоны. Мною заинтересовались дамы высшего круга. Одна из них, графиня Чернышева, даже взялась лично атаковать за меня графа. Узнав о его колебаниях, она прибегла к следующей уловке. У ней в доме было большое собрание. В числе гостей находился и молодой граф, Шереметев. Графиня Чернышева подошла к нему, с приветливой улыбкой подала руку и во всеуслышанье сказала:
— Мне известно, граф, что вы недавно сделали доброе дело, перед которым бледнеют все другие добрые дела ваши. У вас оказался человек с выдающимися дарованиями, который много обещает впереди, и вы дали ему свободу. Считаю величайшим для себя удовольствием благодарить вас за это. Подарить полезного члена обществу — значит многих осчастливить.
Граф растерялся, расшаркался и пробормотал в ответ, что рад всякому случаю доставить ее сиятельству удовольствие».
Объявилась также решительная поддержка с другой, совершенно нежданной стороны — Кондратий Рылеев! «Редкий по уму и сердцу человек, который в то время управлял канцелярией нашей американской торговой компании». Признаться, я не могу припомнить в художественной, исторической и мемуарной литературе более яркой характеристики Рылеева, чем эта: «Я не знавал другого человека, который бы обладал такой притягательной силой, как Рылеев. Среднего роста, хорошо сложенный, с умным, серьезным лицом, он с первого взгляда вселял в вас как бы предчувствие того обаяния, которому вы неизбежно должны были подчиниться при более близком знакомстве. Стоило улыбке озарить его лицо, а вам самим поглубже заглянуть в его удивительные глаза, чтобы всем сердцем безвозвратно отдаться ему. В минуты сильного волнения или поэтического возбуждения глаза эти горели и точно искрились. Становилось жутко: столько в них было сосредоточенной силы и огня».
Помнится, я читал и перечитывал эти строки, пытаясь найти в них отгадку некоей тайны, волнующей меня в личности Рылеева с юности. Вы, конечно, знаете могучую, торжественно-хорального звучания, песню о Ермаке: «Ревела буря, гром гремел, во мраке молнии блистали»? Запевные слова ее воистину громоподобно грохочут; в низких тонах — стихийная сила природы, в эпически-простых звуках и картинах всей песни — величие и мощь Сибири, историзм события, монументальная фигура Ермака. Народ нашел мелодию, сгармонизировал ее со словами, и песня звучит как один раскатный басовый аккорд. Почему Рылеев стал первым русским художником, поэтически воспринявшим Сибирь? Откуда взялись у него эти слова, и отчего не нашлось их у Державина или Жуковского, у Пушкина или у Лермонтова? И как верно взят тон! Какая слитность текста и музыки! Поразительное чутье прошлого и предвидение будущего… «Ермак», по сути, стал, первой русской песней, в которой осуществилось замечательное единение эстетического идеала художника и народа, потому-то она и живет до сего дня в народной памяти. Познакомившись в «Дневнике» со словесным портретом Рылеева, я, кажется, понял, откуда он брал слова о Сибири и Ермаке — из полета мысли через необъятные времена и пространства, из той «сосредоточенной силы и огня», что породила «Войнаровского» и подвигнула автора к декабрю 1825 года…