Иван Зорин - Письмена на орихалковом столбе: Рассказы и эссе
Смакуя ситуацию, он не торопился — куда спешить? Наверное, вот так же своей неотвратимостью наслаждается смерть, приближаясь к людям.
Щуплый юноша с сожалением вздохнул, медленно поднял из-под стола черной кожи саквояж, довольно долго рылся в нем, извлекая при этом на свет тисненые золотом книги, потом, видимо нащупав нужную вещь, замер и, близоруко сощуриваясь, выжидательно посмотрел на приближавшегося врага. Тот находился уже футах в десяти и, повинуясь мелькнувшей догадке, выхватывал из-за пояса охотничьей куртки дамасской стали клинок. Вот блеснуло острое, как бритва, лезвие. Но он так и не успел обнажить его целиком. Кусок свинца величиной с грецкий орех, застряв в бычьей шее, опрокинул тело навзничь.
Кипевшая в нем ключом кровь, найдя теперь выход, хлестала фонтаном из перебитой аорты, сворачиваясь в лужу на грязном полу.
Кто-то взвизгнул. Ахнув, запричитали шлюхи. Молодой человек машинально сунул еще дымящийся пистолет с серебряными нашлепками в баул и снова склонился над тарелкой. Смесь брезгливости и скуки промелькнула на его лице. Многие перекрестились, запив знамение ромом. Опять заныл калека. Разгул в корчме продолжался. Посредине, тупо моргая, растерянно озиралась креолка. Мимо нее, обливаясь потом, мулатки волочили вон громадный труп Краснобородого.
МАЛЬЧИШКА
Принято считать, что мир ребенка менее жесток, чем тот мир узаконенных джунглей, которые окружают взрослого человека, что времена Дэвидов Копперфильдов и Оливеров Твистов давно канули в Лету. Но это заблуждение. Мир детей беспощаден так же, если не больше. Бытующее мнение о промелькнувшем в детстве, а затем исчезнувшем куда-то рае, набоковский миф о колыбели, которая качается над бездной, складывается, мне кажется, из суммы ретроспективных иллюзий, посещающих нас в минуты грусти, ностальгии, поддерживающей нас в минуты отчаяния, нас, выросших такими одинокими и несчастными.
Мальчишка был мал, хил и веснушчат. А может, он имел слегка оттопыренные уши, непропорционально большую голову, близорукость, подправленную выпуклыми лизнами очков, или какие-нибудь иные отклонения от эстетических норм детской толпы — эти детали не суть важны. Добавляя к его внешности каплю природной робости, мы вылепливаем готовый образ — ходячий предмет для насмешек.
Декоративным фоном нашему герою служит одна из московских окраин. Допустим, Сокольники шестидесятых, славившиеся в те годы — я хорошо помню это, ибо сам оттуда родом — мещанскими слободками, утопающими в садах бревенчатыми домиками, начиненными, как пирог изюмом, многодетными семьями заводского люда, типичными московскими двориками во вкусе Поленова — эдакими общими патио на русский манер: с голубятнями, с сохнущим на обвислой веревке между покосившимися шестами бельем, со старухами на лавочках, с мусором и летящим тополиным пухом, с непрестанным стуком доминошных костяшек днем и неумелыми-переборами гитар по вечерам, с вечными рытвинами, где после дождей скапливалась вода, которая, затягиваясь ряской, превращалась в тухнувшие лужи, с бесконечными все отгораживающими заборами и лазейками в них, — двориками, рождающими ощущение замкнутости и скуки. Славились также Сокольники тех лет обилием ларьков, низвергающих ниагары пива в данаидовы глотки жаждущих и украшаемых сценами постоянных потасовок. Славились тоской, поножовщиной, блатными, шпаной, неприязнью к чужакам, пьянством, застывшим временем, крутыми нравами и моралью захолустья. А над всем этим кружил черным вороном призрак тюрьмы. Я знавал, например, женщину, всю в морщинах и печали, чьи трое сыновей так ни разу и не собрались вместе под материнской крышей до самой ее смерти: хотя бы один из них непременно отбывал срок.
Нетрудно представить, что волчьи законы, царившие в среде подростков, превращали жизнь мальчишки в ад. Инстинктивно он чувствовал, что в своих накрахмаленных рубашках и лакированных, тщательно зашнурованных маменькой ботинках он навсегда останется для сверстников учительским сынком, недавно переехавшим в их округу чужаком, так и не сумевшим приладиться к их миру, что он навсегда останется недоступным их суженному сознанию, ограниченному территорией Сокольников и вечными унылыми разборками, и потому ненавидимым; что при встрече ему обязательно придется выдержать лавину изощренных издевательств, на которые так щедры озлобленные дети. Именно поэтому он старательно избегал случайностей, выбирая окольные пути в школу. («Ты просто не лезешь на рожон», — успокаивал кто-то внутри.) Отказался от прогулок по вечерам («осторожность не повредит»), по механизму замещения предпочитая им чтение о приключениях смельчаков и наслаждаясь мечтами или «грезами вживания», если использовать терминологию Элиаса Канетти[72]. И он мучился. Признаться родителям? О нет! Ведь герой должен сам расправляться с врагами, а кто жалуется и ябедничает — тот трус, и позор ему! Но как победишь их, когда в тебе всего сотня фунтов и ты не вышел ростом? «Значит, я трус», — думал мальчишка, но смириться с подобной мыслью никак не мог. («Рвущая на части амбивалентность», — диагностировал бы психолог.)
Болезненная фантазия уже рисовала ему, как, окруженный их сворой, он, цепенея от страха, пытается выдавить из себя жалкую улыбку и терпеливо сносит все оскорбления — лишь бы не били! О, как они будут глумиться над ним, и как, презирая себя, он будет униженно просить пощады. Фу! Это будет ужасно, ужасно, ужасно…
Сколько раз эта отвратительная сцена являлась в кошмарах, и он тут же, испуганно вздрагивая, просыпался с чувством тревоги и стыда. И он ждал (невыносимо и томительно ожидание, уж лучше бы скорее!), как однажды с неизбежностью ночи это произойдет и наяву.
И произошло.
Пунцовое солнце забилось под грязный подол грозовых облаков. Опускались сумерки. В опустении насупилась уличная утварь: урны да фонари. Один из фонарных столбов обступала их стая. В центре, облокотившись о бетон, лениво и авторитетно сквозь дым дешевой папиросы цедил слова вожак. Вместо серого вещества у него было серое, одутловатое лицо с невыразительными, как у крысы, серыми глазками, выглядывающими из-под надвинутой серой кепки, и серенький титул уличного короля. Ему внимали. Безусловно. Как можно внимать кому-то лишь в детстве.
По противоположному тротуару шел мальчишка. Сердце его бешено колотилось. Зацепят или нет? Ему уже слышался окрик: «Эй ты, конопатый! (в ином варианте: «ушастик» или «очкарик») Поди сюда!» Что делать? Бежать, еле переставляя ватные ноги? Бежать или… Эх, проскочить бы! Господи, пусть они еще поболтают — авось не заметят. Да-да. Осталось ведь совсем немножко… Он уже поравнялся с ними. Еще чуть-чуть… Но вдруг ноги сами развернули его под прямым углом, и он шагнул на узкую мостовую.
Грянул гром, и крупные капли полетели с неба вниз.
— Эй вы, паршивцы! — бросил мальчишка на ходу. — Все кучкуетесь? — Голос сорвался на фальцет. — Чтобы я вас, голодранцев, тут больше не видел!
Фраза прозвучала чересчур книжно, а поза выглядела чересчур картинной и фальшивой. Но подействовала. Может, именно поэтому. Те оторопели. С какой стати? Воспользовавшись паузой, мальчишка растолкал окружающих, вплотную приблизился к главарю и, ухватив того за ворот рубахи щуплыми руками, рывком оторвал от столба. Раздался треск материи. Посыпались пуговицы.
— Ты меня понял, горластый?!
Папироска вывалилась на асфальт. Кто-то из свиты поднял ee и бережно затушил огонек.
— Так понял?
— Понял… — съежившись, промямлил король улицы.
Сверкнула молния. Мальчишка ликовал. Это был триумф, миг победы, его звездный час! Что-то сгорбленное наконец-то выпрямилось в нем. И не беда, что, оправившись от замешательства, они крепко отлупят его, ибо он не станет просить пощады и не будет звать на помощь, лежа на мокром асфальте, а будет упрямо и молча отбиваться, напрягая сжатые худые кулаки, кусаясь и царапаясь, как кошка. Ведь это случится потом! И долгая, долгая уличная война будет тоже потом.
А затем пройдет еще много лет, и один рано поседевший мужчина в критические минуты своей жизни будет часто вспоминать этот вечер, когда кровь и волны хлеставшего дождя начисто смывали с его души пленку клейкого, как рыбий жир, страха.
Накрывшись пуховым одеялом, с примочками, наложенными охающей нянькой на бесчисленные синяки и ссадины, мальчишка улыбался. Ему было ни капельки не больно и совсем, совсем не страшно.
ИСКУШЕНИЕ
Ветер, норовистый и шершавый, как черствый хлеб, терся мочалкой о покатые спины мокрых крыш и рвал в клочья бурый лондонский туман, висевший над городом осенним вечером, скажем, 1892 года. Трясутся в лихорадке ставни на окнах, сквозь которые непогода, завывая апокалиптическим зверем, пробует ворваться в дома.