Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
На другой день во время прогулки подкатилась нежданно лечащая: "Лера! Идем со мной. К Гробштейну", — ответила мне. Ну, мало вам нашей Нины Акимовны, а впрочем, она ведь чужая, вам своих положено заносить в истории болезней. Когда смотрит Акимовна, кто-нибудь из нас всегда рядом, и ты говоришь: "Папа, дай руку", — держишься, когда она начинщает осмотр. Здесь я лишний, остался на лестнице, свернул из пальтеца безголового, безногого человечка, взял подмышку, мерил, мерил площадку шагами. Нашли что-нибудь? Опять пуговицу? "Так!.. — выходит следом за тобой лечащая. — Лерочка,
ты иди вперед". — "А что он сказал?" — заглядываешь снизу в ее симпатичное лицо. "Все хорошо! — отработанным и на взрослых голосом, от которого сердце мое начинает привычно проваливаться: отсылает, значит, хочет что-то сказать. — Иди, иди…" И, послушная, торопишься, ищешь, зовешь собачек: "Рыж-ка, Чернулька!.."
— Он сказал, что там… — зловеще снижаясь до шопота, — гигантская опухоль. Они все тщательно ее осмотрели. Гробштейн находит, что небо там тоже заинтересовано. Он предлагает операцию. Верхнюю челюсть. Удалить. Но это… — передернулась.
Май, голый май. Голое небо. Тишина.
— Нет, пусть умирает, но только не изуродованная… — чувствую, как, не глядя, посматривает она на меня искоса. — Удалить… а какие, гарантии? — ставлю и ставлю ноги, и все успеваю заметить: тебя, доченька, асфальт этот, лицо твоего врача, деревья с набухлыми почками — будто тысячи шмелей уселись на ветках.
Да, конечно, кто же может здесь гарантировать.
Карантин выдержан, и мы в общей палате. Везут обед. "Рома, Рома, иди за стол", — приглашает раздатчица четырехлетнего Романа Чивадзе. Он приехал из Грузии не с мандаринами, не с хурмой — всего лишь с нефритом. И взамен получает все тот же спасительный преднизолон. Фигаро тут, Фигаро там: от лейкоза, астмы, нефрита, болезни Гельмгольца, а еще от чего вы, Чудо-Гормон? А вот: Рома подходит к пятилетней Светлане, боязливо оглядывается, гладит, гладит Светку по холке, причмокивает: "Тц-а!.." Озирается, припадает толстенькой, сплошь прыщавой мордочкой к Светкиному плечу: "Т-ца!.." Но Светлана еще не понимает преднизолонно-грузинского языка: у нее всего-навсего увеличена селезенка, поэтому ее больше завлекает вишневый компот. "Т-ца!.." — гладит, гладит Рома, не опасаясь меня. "Генацвале, тебе нравится Света?" — улыбаюсь ему. "Генацьвале!.. — радостно посрамляет мое произношение. — А где Лэра? Он уже па-ел? — ловко, по-взрослому отводит в сторонку этот никчемный разговор. — Я тожи па-ела". — "Хорошо поела?" — "Ха-ра-ше, т-ца!.." — прикладывается губами к Светкиному плечу, убегает вслед за ней да ее компотом.
Минули праздники. Май, день Победы. В тот год было много внеплановой музыки, митингов, речей да цветов. И все на нашей улице — проспекте самого Карла Маркса. 150 лет со дня рождения этого "Мавра", 25-я годовщина подвига Александра Матросова (тоже наша, перпендикулярная улица). Странная это штука — слава. Почти триста солдат закрыли грудью амбразуру, одни до Матросова, другие позже, но случай (вкупе с журналистами — поварами бессмертия) выбрал этого парня. Ему память, ему вечность, остальным — намогильный холмик да место в статистическом ряду, неведомом людям. А что делать, смерть берет всех без разбору, подвигу подавай лишь одно лицо.
До чего же узок наш мирок. Кажется, далеко ль до Андрюши Салунина (тридцать шагов), а видимся редко. Ему хуже. Вчера вывезла его бабушка на коляске в раздевалку. Кругом гомонили прогулочные. Он глядел пригвожденно в окно — не отзываясь на это. Чем же мир этот, "зловещий праздник бытия", лез в его светлую душу? Желтым зданьем котельной? кирпичной трубой? насыпью, по которой бежали веселенькие вагоны? Я присел перед ним, что-то спрашивать начал. Ни слова в ответ. Не отвел глаз от окна. Но из вежливости хотел разлепить губы — улыбнуться, ответить. Не вышло. Лишь глазенки светлые так недвижно, печально, всезнающе уходили вдаль, прощались, что стало мне страшно. Господи, в четыре-то года! И такая нездешняя тоска коченела в них, что и спрашивать нечего было и сказать тоже. Седенький гормональный пушок поблескивал в майском свете на раздутых, но уже поблекших щеках, и никак не представить было, что всего лишь с месяц назад это он прыгал; "Макаенов!.. макаенов!" И уже ни огурчика свежего, ни банана заморского не берет у нас с благодарностью бабушка. И когда изредка заглянешь к ним в бокс — издевательским разнотравьем пестрят там банки невостребованной еды. Ох, сорвало семью эту, всю, из Воронежа, швырнуло сюда. Муж в аспирантуре, но жену к нему в общежитие не пускают. На работу тоже ее не берут. И пришлось ей, учительнице, в детский сад нянькой. Да не где-то поблизости- за Большой Ижорой, за Лебяжьим, в ста верстах. Свой ребенок в Питере умирает, она чужих нянчит, колхозных. А сама бабушка устроилась на частной квартире. Предложил к нам — отказалась, далеко ездить. Теперь здесь — днем и ночью. Так уж было однажды, десять суток не выходила из бокса. Спала на детском стульчике, головой приткнется к Андрюшиной койке, дремлет. Теперь снова. Видно, тронуло и сестер: две из четырех суточных дают ей детскую раскладушку.
В один из дней Лина привозит Нину Акимовну. По дороге, в такси, с неудовольствием глянув друг на друга, они думают целых две мили об одном и том же: отчего это на них одинаковые приютские костюмы? Из толстого зеленого, чернополосатого драпа с меховой оторочкой. Наконец старшая не выдерживает: "Вы не скажете, Линочка, где вы это шили?" — "Гм… у одной знакомой". — "Ее случайно, не Эльзой зовут?" — "Ага, ага!.." С тех пор они подружились.
Расплескав ночную лужу, замерли шины, распахнулись дверцы. "Может, здесь, Александр Михайлович?" — кивнула Акимовна на стол, сверилась с небом: светло ли от молочно затянутой кисеи. Было выхлопотано разрешение на консультации специалиста, но где смотреть? Нина Акимовна, несмотря на свой чин, была скромна и неприхотлива, кабинета не требовала, эскорта да почестей не ждала, и обычно устраивались мы в раздевалке, но сегодня требовалось "штормовое предупреждение" нашим лечащим. Усадил на стол, отвернулся, сжалось. Как всегда. А теперь, после Гробштейна, особенно. Солнце тускло процеживалось сквозь серые облака, и поэтому тщетно ловил лоринголог своим дырчатым зеркалом зайчика. И пошли в раздевалку. А ты плакала, не давалась: "Папа, руку!.." — "Лера, ты всегда была умницей, а теперь я не узнаю тебя… — и сама пошла красными пятнами. — Ну, все, все, успокойся, — разогнулась, подняла ко мне лицо. — У меня такое впечатление, что это уменьшилось вдвое". Положил я правую руку Нине Акимовне выше плеч и противу всех правил, приличий так провел от шеи до лопаток, что… встретил несказанно удивленный ее взгляд, погасил его глазами, губами: "Спасибо… спасибо, Нина Акимовна".
И ходил о н сомнамбулически, но проворно и на радостях даже доел твой рассольник, котлету, компот залпом выхлебал. И еще знал, что там, на лестнице, сидит Лина, терпеливо ждет. Вышел к ней, притушив радость: мало ли что могла ей сказать по дороге Акимовна. "Сашенька!.. — сияла навстречу. — Ну, уложил? Поела? Ах, ты сам поел, ах, ты, мой миленький!.. Ну? Ты слышал? Знаешь, что она мне сказала? Сожмите все в кулак, никому ничего не говорите, но у Лерочки ничего нет…" — "Пойдем…" — толкнул дверь.
Я забыл об этом, забыл, но вчера напомнила Лина: "Знаешь, как ты меня тогда целовал! Несколько раз. Какой ты был счастливый!"
А время фасует: кого в целлофан, кого… Соседки твои по палате выписываются, и ты плачешь: "Да-а, Таня уходит, а я…" Но не только такие легкие — наши тоже перемещаются: на две недели уехала домой в Выборг Люся с Викой. "Там у нас балкон и вокруг столько зелени. Лечения активного нет, что нам здесь торчать". Лишь Андрей Салунин никуда не торопится. Давно и безвылазно живет бабушка в боксе. И отец, невысокий, в кожаной куртке, с горестно сведенным лицом торопливо выныривает из ленивой студенческой толчеи, царапается на гремучий подоконник: я здесь, я пришел, я принес! Ох, зачем же он носит, все стоит, наползает с тумбочек на подоконник, стекает на пол, к ножкам кровати. Он цепляется за ржавую жесть, так что пальцы белеют, безнадежно вопрошает глазами: как? "Плохо… плохо…" — лишь губами шепчет бабушка, отворачивая от внука запекшееся лицо. Тяжеловатое, сильное, оно пламенеет землисто и, когда наклоняется над внучонком, сколько нежности в этих мрачных глазах, сколько горькой обиды, когда говорит мне дрожащими губами, что никто уже не заходит — ни врач, ни сестра. Мимо, мимо, ах, скорей бы уж, мол, не задерживай ни себя, ни других, Салунин. Что ж, они тоже люди, Андрюша, им тоже, наверно, не сладко тыкаться в свое же бессилие, но могли бы хотя бы уж ради одной этой героической бабушки. И мальчонка не по годам понимает.
— Здравствуйте!.. — со вздохом, шевельнувшим клейкие листья, подсаживается ко мне женщина лет тридцати пяти. — Обход? — кивнула на стекла, и недобрая усмешка прошлась по губам.