Вячеслав Пьецух - Левая сторона
— Какое-то тут все вредное, неродное! Даже самогон у них керосином пахнет…
Салим добавил:
— И вообще французы червей едят.
— То ли дело у нас в Москве, — сообщил Кузьмин и мечтательно улыбнулся: — Это… березки кругом стоят, с последним прощелыгой можно душевно поговорить, бабы ведут себя не так все-таки безобразно…
— Но главное, — сказал Солнцев, — у них совершенно чуждая политическая платформа. У нас «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», а у них — «Человек человеку — волк».
— Тут, Вольдемар, ты, конечно, прав, — согласился Жан-Поль, рассеянно озираясь, — французы, точно, народ тяжелый. Я читал ихнюю литературу: что ни персонаж, то хоть оторви и брось.
— Ну, ты! — сказал ему Солнцев. — Тебе за что деньги платят? За то, чтобы ты нам, в частности, прекословил, развивал идеологию классового врага. А ты нам весь кайф ломаешь своими необдуманными словами!.. Ну-ка давай противоречь, давай искажай действительность, клевещи!
Жан-Поль переменился в лице и бесчувственно произнес:
— Французы, когда червей едят, то это они от жиру бесятся, а вот почему вы до сих пор червей не едите — это для нас загадка.
Попов повернулся к Солнцеву и спросил:
— Можно, бугор, я ему в рог дам за это конкретное измышление?
— Эй, эй, эй! — запротестовал Жан-Поль. — Мы так не договаривались, между прочим.
— А если за дополнительную плату? — спросил его Солнцев.
Жан-Поль призадумался на мгновенье.
— Нет, — затем решительно сказал он. — И за дополнительную плату я не согласен на мордобой. Вы ведь вон бугаи какие — раз-другой вдарите, из меня и дух вон…
— В таком случае, — объявил Попов, — придется тебя разжаловать обратно в Иваны Павловичи из Жан-Полей. За трусость и эгоизм.
Наступило продолжительное молчание, так как бригаду основательно разморило. Потом Салим, позевывая, сказал:
— Интересно: нет ли у них в области поселка под названием Вашингтон?
— А ведь я, ребята, электроды позабыл спрятать, — спохватился Кузьмин и сделал испуганные глаза. — Уговорят электроды, гадом буду, уговорят!
— Одна отрада, — сказал, засыпая, Солнцев, — что завтра лететь в Москву.
— В Москву, в Москву! — забубнила бригада на пьяные голоса.
ТРОЕ ПОД ЯБЛОНЕЙ
В Смоленской области, в одном незначительном городке, живут трое… как бы это поаккуратнее выразиться — отщепенцев, что ли: Клавдия Половинская, бывшая «немецкая овчарка», Степан Иванович Горбунов, бывший шуцман сельской полиции, и глубокий дед Серафим, некогда служивший у Врангеля в писарях. Невзирая на то что уж сколько воды утекло с тех пор, как эта троица провинилась перед народом, городок ее бойкотирует, и отщепенцам ничего не остается, кроме как только водиться промеж собой.
Иной раз, на закате дня, они собираются в саду у Клавдии Половинской, располагаются под яблоней, где стоит низкий стол, покрытый клеенкой, которая замыта до какой-то мертвенной белизны, пьют чай из тульского самовара и говорят об одном и том же. Приблизительно так у них строится разговор…
Половинская:
— Разве я, прости господи, виновата, что своего Францека полюбила, что у меня родилось к нему безумное чувство, что мы почти три года прожили душа в душу?
Горбунов:
— Ты как, Клавдия, ни крути, а все же твой Францек в глазах мирного населения выступал как фашистская нечисть и оккупант.
Половинская:
— Да ведь любовь не разбирает, кто заместитель по политической части, кто фашистская нечисть и оккупант! Она, так сказать, без суда и следствия, на месте, просто берет и лишает тебя ума. Потом: я ведь Францеку не подстилка какая-нибудь была, а законная жена, мы же с ним расписались в комендатуре!
Дед Серафим:
— Для суда и следствия это значения не имеет. Я вон у барона Петра Николаевича Врангеля всего только полгода и прослужил. Кроме пера, никакой оружии в руках не держал. А и то в истребительно-трудовых лагерях отсидел огромадный срок. Да еще меня на весь остаток жизни в лишенцы произвели. А ведь это, граждане, была та же самая русская армия, я что, французам каким служил?
Горбунов:
— А возьмем опять же мою историю… РККА бросила население, как, сказать, наш страхагент учительшу Ковалеву, — опрометью, безо всякого сожаления и по всем признакам навсегда. Тут надо же было как-то прилаживаться к новой жизни… Тем более что у оккупантов был красный флаг, и на Первое мая они гуляли. Потом: я же был не какой-нибудь там каратель, а обыкновеннейший полицай, вроде того же милиционера. Я что, людей вешал? Я Ваську Тарасевича гонял, который и при советской власти два раза сидел за мелкое воровство!
Половинская:
— Ты-то хоть, Степан Иванович, ходил при винтовке и с повязкой на рукаве, а я-то с каких блинов такие страдания претерпела? Вон русские царицы сплошь да рядом за немцев шли, и, кажется, ничего, безмолвствовал народ. А меня и чужие не одобряли за то, что я ихнего солдата приворожила — на свадьбу даже ни одна собака немецкая не пришла, — и наши в сорок четвертом чуть ли не всем городом били: ну почему такая несправедливость? Дед Серафим:
— Ты в этих краях, Клавдия, справедливости не ищи. В том-то вся и вещь, что ее тут нет испокон веков. Меня вон и у барона Петра Николаевича Врангеля чуть было не расстреляли за то, что я по нечаянности бумагу секретную искурил. И красные в истребительно-трудовых лагерях чуть-чуть не свели в могилу. Это я просто был такой человек мореный, что никаким историческим событиям оказался не по зубам.
Горбунов:
— Нет, это ты, старый черт, просто-напросто в последнюю войну уже был ни на что не годен. Вот кабы тебя мобилизовали наши в июне сорок первого года или немцы в полицаи произвели, вот тогда бы мы посмотрели, кто оказался бы в победителях — история или ты!
Половинская:
— Уж нас-то с Францеком, можно сказать, в куски история изломала. Просто она проехалась по нам всей тяжестью своего пресловутого колеса. Я вон на седьмом десятке все еще хожу в «немецких овчарках», а Францек сложил свои косточки под городом Могилевом — вечная ему память. Так мне в сорок четвертом году его начальство и отписало: «Погиб в боях за великую Германию». Только при чем тут великая Германия, не пойму, если он погиб под городом Могилевом?..
Горбунов:
— Это мы с тобой, Клавдия, ни при чем. Так себе, вроде дичка при большой дороге — кто ни прошел, тот сдуру и оборвал. А ведь, наверное, должно быть наоборот. То есть простой человек — это все, а великая Германия или там общественное выше личного — это идет предпоследним пунктом.
Дед Серафим:
— В том-то вся и вещь, что никогда, Степан, по-твоему не было и не будет. У нас еще при Николашке Кровавом общественное было выше личного. Про борьбу Ивана Грозного с врагами народа я даже и не заикаюсь. И насчет сплошной коллективизации при Михаиле Романове промолчу.
Половинская:
— И все-таки это удивительно: через такой кошмар мы прошли, и ничего, по-прежнему существуем!
Ну и так далее, в том же духе. Между тем самовар все еще дышит пахучим жаром, на небесах одна за другой выступают звезды, и старая яблоня шумит, повинуясь легкому ветерку, причем как бы завидуя, как бы очарованная шумит, дескать, до чего же, ребята, интересная у вас жизнь.
О ВРЕДЕ ЧТЕНИЯ
Павел Зюзин — с виду обыкновенный сорокалетний мужик, однако с точки зрения социальной психологии это такая исключительная фигура, что на всякий случай его следует описать. Он невысок ростом, коротконог, головаст, лицо у него нездорового цвета, растительность на нем скудная, уши непропорционально значительные, как у слона, глаза — маленькие, серые с искрой, расставленные до неприятного широко, — глядят они так лукаво-печально, что в худшем случае испугаешься, а в лучшем — насторожишься. Зимой и летом он носит одно и то же: допотопную вельветовую куртку, которые в свое время назывались «бобочками», дешевые штаны из «чертовой кожи», на голове — вязаную кепку, на ногах — гигантские кирзовые сапоги. Если хорошенько к нему приглядеться, то приходит на мысль, что в прошлом столетии он был бы среди тех, кто нищенствует, пророчествует и идет на костер из-за всякого пустяка.
Вообще этот человеческий тип сквозит нездоровьем, но Павел Зюзин за всю свою жизнь даже ни разу не простудился. Одно только в этом смысле в нем подозрительно — то, что он совершенно не способен к какому бы то ни было созидательному труду. Ну, не может человек работать, все у него из рук валится, и хоть ты, как говорится, кол на голове теши! В разное время совхозное начальство пробовало его в должности плотника, полевода, конюха, электрика, истопника общественной бани, шорника-надомника и даже собирателя лекарственных трав, но ни на одной из этих должностей он больше недели не продержался. Важно заметить, что Павел и сам был не рад тому, что ему не дается общественно полезная деятельность, и, дезертировав с очередного производственного участка, он всякий раз уезжал к тетке в Новый Иерусалим. В конце концов Павла определили на срамную по его годам должность ночного сторожа при конторе. С этим назначением он смирился.