Надин Гордимер - Дом Инкаламу (сборник рассказов)
Когда сын фермера приезжал домой, она уходила подальше от крааля и от своих подруг. Он шел гулять один. Они ни о чем не уговаривались, просто это была потребность, которой оба подчинялись независимо друг от друга. Он узнавал ее еще издали, а она не боялась, что его собака будет лаять на нее. В овраге, в русле пересохшей реки, где лет пять-шесть назад дети в один незабываемый день поймали геррозавра — существо, которое идеально сочетает свирепую внешность крокодила с безобидностью ящерицы,— они садились рядом на откосе. Он рассказывал ей истории о неведомом мире — о школе, о принятых в школе наказаниях, преувеличивая как их суровость, так и свое пренебрежение к ним. Он рассказывал ей о городе Миддебурге, где она никогда не бывала. Ей рассказы-
вать было нечего, но она помогала ему нескончаемыми вопросами, как помогают те, кто умеет слушать. Рассказывая, он крутил и дергал корни ив и октеи, торчавшие из растрескавшейся земли вокруг них. С давних пор дети убегали играть сюда, на дно оврага, укрытого чащей, где старые, изъеденные термитами деревья не падали, подпертые молодой порослью, а между стволами росла дикая спаржа и кое-где торчали опунции, морщинистые и колючие, точно лицо старика, высохшие, но таящие жизнь в ожидании следующего сезона дождей. Слушая его, она снова и снова протыкала острой палочкой сухой бок опунции. Она без конца смеялась тому, что он ей рассказывал, и иногда прижималась лицом к коленям, делясь весельем с прохладной затененной землей у своих ног. Когда он приезжал на ферму, она надевала белые босоножки, густо намазанные от пыли белым кремом, но здесь, в речном русле, их можно было снять и отставить в сторону.
Как-то летом под вечер, когда речка еще не совсем пересохла и было очень жарко, она пошла побродить по воде, скромно подобрав платье и заправив его снизу в трусы. Девочки, с которыми он купался у плотин или в прудах, были в бикини, но их животы и бедра, ослепительно белые в солнечном свете, никогда не вызывали у него чувства, которое он испытывал сейчас, когда она, поднявшись по откосу, села рядом с ним и капли, унизы-завшие ее темные ноги, заблестели — единственные точечки света в густой пахнущей землей тени. Они не боялись друг друга, они знали друг друга всегда, и он повторил с ней то, что испробовал в запертой кладовой на свадьбе, но только теперь это было так чудесно, так чудесно... он даже удивился. И она тоже была удивлена — он видел это в ее темном лице, сливавшемся с тенью, в ее больших темных глазах, мерцающих, как тихая вода, и внимательно устремленных на него,— как тогда, когда они сидели на корточках над своими глиняными волами, как тогда, когда он рассказывал ей про воскресенья, проведенные в школьном карцере.
В эти летние каникулы они часто спускались в сухое русло. Они встречались, когда начинало смеркаться (а смеркалось быстро), и возвращались в темноте как раз к ужину: она —
в хижину матери, он — на ферму. Он больше не рассказывал ей про школу и про город. Она больше не задавала ему вопросов. Каждый раз он говорил ей, когда они встретятся снова. Раза два это было ранним утром: там, где они лежали, до них доносилось мычание коров, которых гнали на пастбище. Они узнавали этот звук, и безмолвное узнавание в глазах совсем рядом с другими глазами разделяло их.
В школе он пользовался популярностью. Сначала он играл во второй футбольной команде, а потом и в первой. Староста «параллельной» женской школы, по слухам, была влюблена в него; ему она не очень нравилась, но хорошенькую блондинку, которая укладывала свои длинные волосы пышным узлом и перетягивала их черной лентой, он водил в кино — по субботам, когда старших мальчиков и девочек отпускали из школы. Он умел управлять трактором и другими сельскохозяйственными машинами с десятилетнего возраста и, едва ему исполнилось восемнадцать, получил права, а потому во время последних школьных каникул возил соседских дочек на танцы и в кинотеатр, открывшийся в пятнадцати милях от их фермы. Его сестры к этому времени уже повыходили замуж, и родители нередко поручали ему ферму на субботу и воскресенье, а сами уезжали навестить дочерей и внуков.
Увидев, как днем в субботу фермер с женой садятся в «мерседес», загрузив багажник только что зарезанными курами и овощами с огорода (уход за которым входил в обязанности ее отца), Тебеди понимала, что идти ей надо не к речке, а в дом. Дом был старый, темный и с толстыми стенами, чтобы не так чувствовалась жара. Самым оживленным местом дома была кухня, где сновали слуги, разгружались припасы, выпрашивали подачки собаки и кошки, плескали кипятком огромные кастрюли, взбрызгивалось белье перед глажением и стоял большой морозильник, который миссус выписала из города, накрытый вязаной скатеркой и украшенный вазой с пластмассовыми ирисами. Но столовая с массивным столом на пузатых ножках была замкнута в застойном густом запахе супа и томатного соуса. В гостиной занавески были задернуты, и телевизор там молчал. Дверь в спальню родителей была заперта, а в пустых
комнатах, где прежде спали девочки, на кроватях, предохраняя их от пыли, лежала полиэтиленовая пленка. В одной из этих комнат они с сыном фермера и проводили целые ночи — то есть почти; ей ведь надо было незаметно ускользнуть до того, как с зарей в дом придут слуги, которые ее знают. Но все равно, если бы он провел ее к себе в спальню, кто-нибудь мог заметить следы ее присутствия, хотя она часто бывала в этой спальне, когда помогала в доме, и прекрасно знала, какие там стоят серебряные кубки — спортивные награды, полученные в школе.
Когда ей было восемнадцать лет, а сыну фермера девятнадцать, и он работал у отца на ферме перед тем, как поступить в ветеринарный колледж, молодой человек Ньямбуло попросил ее в жены у ее отца. Родители Ньямбуло пришли к ее родителям и условились с ними, какие деньги он заплатит вместо коров, которых по старому обычаю положено отдавать за невесту. Коров он дать не мог — их у него не было: как и ее отец, он батрачил на ферме Эйзендиков. Смышленый парень. Старый Эйзендик научил его класть кирпичи, и он то чинил что-то на ферме, то строил. Она не сказала сыну фермера, что родители отдают ее замуж. И не сказала ему, когда он уезжал в ветеринарный колледж на первый семестр, что, наверное, у нее будет ребенок. Через два месяца после их свадьбы с Ньямбуло она родила дочь. В этом не было ничего позорного: по обычаю, молодой человек мог удостовериться до свадьбы, что избранная им девушка не бесплодна, и Ньямбуло после сговора спал с ней. Но кожа у новорожденной была очень светлой и не потемнела пс чти сразу же, как это бывает у большинства африканских младенцев. И ее головку покрывал легкий прямой пушок вроде того, который окутывает семена некоторых трав вельда. Мутные глазки, которые она открыла, были серые с желтыми крапинками. Глаза Ньямбуло были матового кофейного цвета (такие глаза принято называть черными), того же цвета, что и ноги Тебеди, на которых капли воды переливались голубым перламутром, того же цвета, что лицо Тебеди, точно все состоявшее из двух черных глаз с чистыми белками и живым ясным взглядом.
Ньямбуло ничего не сказал. На свой батрацкий заработок он купил в лавке индийца картонку с целлофановым окошечком, в которой лежала розовая пластмассовая ванночка, шесть подгузников, пакетик английских булавок, вязаные ботиночки, чепчик, кофточка и банка детской присыпки — набор для дочки Тебеди.
Когда ей исполнилось две недели, Пауль Эйзендик приехал из ветеринарного колледжа на каникулы. В материнской, такой с детства привычной кухне он выпил стакан парного молока и услышал, как его мать обсуждает со старой служанкой, кого бы им взять приходящей прислугой вместо девушки Тебеди, которая как раз родила. Впервые с тех пор, как кончилось его детство, он пришел в крааль. Выло одиннадцать часов утра. Мужчины давно ушли в поле. Он торопливо посмотрел по сторонам. Женщины отворачивались — ни одна не хотела быть той, которой придется указать ему, где живет Тебеди. Однако она сама медленно вышла из дома, который ей построил Ньямбуло, как строят белые: дымовая труба из жести и настоящее окно со стеклами, вставленными настолько аккуратно, насколько позволяли стены, сложенные из необожженного кирпича. Она поздоровалась с ним, сложив руки и сделав символическое движение — начало книксена, который привыкла делать его матери и отцу. Нагнув голову под притолокой, он вошел в ее дом. И сказал:
— Покажи. Я хочу посмотреть.
Перед тем как выйти на свет навстречу к нему, она сняла со спины запеленутый сверточек. Теперь она прошла между железной кроватью, застеленной клетчатыми одеялами Ньямбуло, и небольшим деревянным столом, на котором среди тарелок с едой и кухонной посуды стояла розовая пластмассовая ванночка, и вынула сверток из фанерного ящика, заботливо устланного одеяльцами. Младенец спал; она приоткрыла пухленькое розовое личико, уголок крохотного рта с пузырьком слюны и тоненькие розовые ручонки, которые чуть-чуть шевелились. Она сняла шерстяной чепчик, и прямые волосики, поднятые статическим электричеством, встали дыбом, там и сям отливая светлым золотом. Он молчал. Она не сводила с него