Е. Бирман - Эмма
Сочувствую!!!! (Гость. Франция. Марсель. Апрель, 10)
Поставь канарейку подальше от балкона на пару дней, а на балкон — ветряк маленький самодельный и трещотку, старые диски — рулят. Особенно двусторонние. Еще метод — мороки много только — по периметру балкона от пола до потолка на пару дней — картонные коробки. Типа — «застеклила». Вид варварский и жуткий. Но самый действенный метод — разбить яйца в кладке. Но это уж совсем на крайний-крайний случай. (Д. Украина. Киев. Апрель, 10)
В общем, войну я проиграла. Они меня победили. Гнезда я каждый день на помойку выносила, один раз и яйцо с балкона швырнула, разозлившись. Второе яйцо они до гнезда не донесли, разбили по дороге, под солнышком, оно хорошо прожарилось… Только пароочистителем удалось эту яичницу с пола оттереть… Надоело мне это все. Последнее гнездо они свили снова в горшке с драценой, и я его выбрасывать не стала. Ну и тут семья их, видимо, распалась… Голубь больше не прилетает, а голубка сидит целый день в моей драцене. Не мусорит на балконе, не какает. Ну и пусть себе сидит, мне она уже не мешает. И я ей не мешаю. Даже когда драцену поливаю, она сидит себе смирненько… Или это не поражение, а мир? (Н. Израиль. Ашкелон. Июнь, 11)
7
Чуть позже я объясню, как в компании постоянных гостей Эммы и Шарля мне досталась роль «левака», хотя, начиная еще со стычек с сухой сталинисткой, ведшей у нас когда-то семинары по истории КПСС, чем дальше, тем больше, и так по сегодняшний день, кровь моя отравлена (видимо, уже навсегда) неприязнью ко всем видам социализма, начиная от двух его крайностей — германского национал-социализма и русско-еврейского большевизма, и дальше — ко всем разновидностям между ними, не исключая складной, с удобными выдвижными ящичками, шведской модели и крикливой, в мавританском стиле, испанской, вместе со всеми ее латиноамериканскими вариациями (как звали-то ее?.. Пасионария. «Лучше быть вдовой героя, чем женой труса». Славная женушка). Социализм не признаю еще по одной существенной причине — я люблю роскошь. Пусть и не принадлежащую мне. Например, Эмму.
А тогда, в начале, после переезда, мне еще только предстояло разбираться, чем расцвела или зацвела эта Джойсова вагина, моя новая родина, — райскими садами или болотной ряской. Тогда мне это было неясно, да и неважно. Где Эмма — там сад.
Когда я впервые застал Оме у Шарля с Эммой, мне бросились в глаза его усы, и то, что левый ус обходил бородавку над губой. Он, видимо, принял меня за гостя из разряда случайных. Эта его ошибка еще более укрепилась благодаря тому, что Эмма назвала ему только мое имя, затруднившись определить наши отношения. Оме этого нюанса не заметил, а мое сердце сжалось, чтобы затем прыгнуть, уцепиться за левую ключицу и сделать на ней подъем разгибом. Бывая у Шарля с Эммой, я, конечно, не провожал Эмму маслянистым взглядом и не разыгрывал средневекового рыцаря или Тургенева в… не помню, как называется местность во Франции, где жила та дама, в которую он был влюблен. Я был сдержан и корректен, но вот эта заминка Эммы сразу выдала мне, что она ничуть не заблуждается относительно причин моей «дружбы» с их семейством.
Оме с удовольствием рассказывал о новой Франции, о царящей там терпимости и демократии, до которых нам здесь далеко, о событиях и духе 68-го года. С улыбкой воспроизвел он лозунги «Красного мая»: «Запрещается запрещать!», «Будьте реалистами — требуйте невозможного! (Че Гевара)», «Секс — это прекрасно! (Мао Цзэ-дун)», «Воображение у власти!», «Всё — и немедленно!», «Забудь всё, чему тебя учили — начни мечтать!», «Реформизм — это современный мазохизм», «Распахните окна ваших сердец!», «Нельзя влюбиться в прирост промышленного производства!», «Границы — это репрессии», «Освобождение человека должно быть тотальным, либо его не будет совсем», «Нет экзаменам!», «Оргазм — здесь и сейчас!», «Университеты — студентам, заводы — рабочим, радио — журналистам, власть — всем!» Что ж, обилие тире всегда было мне по душе. Оме сообщал нам также и сведения, касающиеся «текущего момента»: он информировал нас о реформе еврокоммунизма, о его сближении с социалистами и другими общественными движениями — феминистским, экологическим, антирасистским и сексуальных меньшинств, о том, как полнятся французские улицы новыми людьми с разными оттенками кожи. Он сравнил такого рода неизбежный прогресс с привыканием парижан к Эйфелевой башне и мешанине цветных труб центра Помпиду. Я на одной из первых встреч с ним, чтобы поддержать разговор и хоть как-то обозначить свое присутствие, задал вопрос, прибегнув, ей-богу, к самой скромной и вежливой из доступных мне интонаций, не приведет ли смешение культур к трениям, а то и к взрыву, и был поражен той степенью брезгливого недоумения, с которой взглянул на меня неполный профессор всеобщей истории. Он был грузный и высокий мужчина, с таким неловко вступать в драку, да я никогда и не дрался даже в детстве. Но вот посмотреть, как затряслись бы его пухлые щечки от пары… Нет, нет, что за нелепые фантазии! Не помню, что именно он ответил, но сказал что-то короткое, пренебрежительное и отвернулся к Шарлю, с которым вел беседу до этого. Не думаю, что в моем внешнем виде или манере говорить есть что-то, вызывающее желание тут же от меня отделаться. Такого почти никогда не случалось со мной. Нет, вру, случалось. Два эпизода. Первый — мне было лет десять, я пришел к сверстнику-соседу и нашел его играющим с солдатом в отпуске. Второй — я подошел к толпе таких же, как я, студентов, беседующих с туристом, как я понял потом, потомком русских белоэмигрантов. В обоих случаях моя попытка присоединиться вызвала взгляды, в смысле которых трудно было ошибиться: «изыди», — говорили мне они. У меня нет доказательств, но интуиция подсказывала мне, что дело тут было не в личной, необъяснимой антипатии именно ко мне, а в некоем групповом обобщающем чувстве, позволю себе это предположение — в ксенофобии, естественно-биологической в случае солдата и идеолого-исторической в случае с туристом белоэмигрантом. Я знаю — есть немало людей, говорящих: «Это не я дурно пахну, это запах поселившихся и размножившихся на мне бактерий и продуктов их жизнедеятельности, которые я, может быть, вовремя не смыл и не соскоблил», — или стряхивающих с себя подобные недоразумения, как утка влагу с перьев. Но со мной такого не происходит. Я, Vanellus spinosus, птичка аккуратная, настороженная, обидчивая. Мои перья защищены тонкой пленкой отчуждения.
Но какое групповое чувство заставило так явно оттолкнуть меня неполного профессора Оме? Может быть, потому что гуманитарий предпочитает общение с другим гуманитарием, делая исключение лишь для красивой женщины и ее мужа? Не знаю.
Я читал в комментариях к «Улиссу», что порвав с церковью, Джойс сохранял «иезуитский упрямо-догматический тип сознания» и наградил им своего героя. Видимо, полученное мною в юности марксистское воспитание также сказалось на моем способе мыслить. Поначалу я считал, что приманкой и главным соблазном для Оме была Эмма. Позже я добавил еще две причины, первая из которых — желание улучшить свой русский язык, начатки которого он получил от отца и развил довольно прилично, читая в оригинале Ленина и другие книги. Я старался не ввязываться в споры с Оме, но однажды не утерпел и поинтересовался, читал ли он «Как закалялась сталь». Он окрысился и ответил, что прочел также «Тихий дон» и «Поднятую целину», на что я искренне ответил всем арсеналом одобрительных и восхищенных жестов, имеющихся в моем арсенале — качал головой в знак признания, сжал и чуть выпятил губы, как это делают французы, и глазами изобразил наивное недоумение — как такое вообще может быть человеку под силу.
Второй дополнительной причиной, можно предположить, было его стремление пропагандировать свои взгляды. Начинал он с того, что отсекал как легендарную и не имеющую никаких археологических и документальных подтверждений всю еврейскую историю вплоть до завоевания Иерусалима ассирийцами и разрушения Первого Храма, что уже было болезненно для хрупкого ростка моей только нарождающейся национальной самоидентификации, неуверенно протянувшей ниточку к облюбованному мною в личные предки царю Соломону, с которым меня роднила, как мне казалось, не только моя неизбывная любовь к Эмме (уж он бы посочувствовал мне в полной мере!), но еще больше, может быть, характер его философских обобщений, настолько естественно плотных, что я не находил в них трещинки, в которую можно было бы ткнуть кончиком иголки насмешек.
Оме также утверждал, что едва ли не пять-шесть веков (примерно поровну в минус и в плюс от нулевой точки отсчета новой эры) иудаизм обладал изрядным и вполне удовлетворенным аппетитом миссионерской деятельности. Результатом были возникшие во всех уголках Средиземноморья иудейские общины вновь обращенных местных племен. В дальнейшем христианство и ислам поставили предел распространению иудаизма, но последним и самым грандиозным его успехом было воцарение в качестве религии власти в Хазарской империи, вскоре ослабевшей и окончательно развалившейся под ударами кочевых народов. Победным аккордом его убеждений был вывод, что евреи — совокупность этнически и культурно не связанных религиозных сообществ, исповедующих или исповедовавших в недалеком прошлом одну и ту же религию — иудаизм. Таким образом, выходцы из Марокко — по большей части берберы, из Йемена — арабы, из восточной Европы — хазары. Этническими потомками древних евреев Оме полагал местных палестинцев, принявших Ислам, который, по крайней мере во времена его становления, поощрял вновь обращенных освобождением от налогов.