Джорджо Бассани - Сад Финци-Контини
В другой раз, это был последний день, пошел дождь, и пока все остальные прятались в хижине, играя в карты и в пинг-понг, мы вдвоем, не боясь промокнуть, пробежали полпарка и спрятались в гараже. Гараж теперь был только гаражом, сказала Миколь. А когда-то половину его занимал спортивный зал с шестами, канатами, бревном, кольцами, шведской стенкой и всем прочим. Все это устроили только для того, чтобы они с Альберто были хорошо подготовлены и к ежегодному экзамену по физкультуре. Уроки, которые им давал раз и неделю старый учитель Анаклето Дзаккарини, почти восьмидесятилетний (представь себе!), давно на пенсии, нельзя было назвать очень серьезными. Но веселыми они были, наверное, самыми веселыми из уроков. Она, Миколь, никогда не забывала принести в зал бутылочку вина Боско. И старенький Дзаккарини выпивал его потихонечку до последней капли. Его щеки и нос, и так всегда красные, становились прямо багровыми. Иногда, зимой, когда он уходил, казалось, что он прямо светится.
Гараж был строением из темного кирпича, длинным и низким, с двумя боковыми окнами, защищенными железными решетками, с покатой черепичной крышей и с почти полностью увитыми плющом стенами. Он был недалеко от сеновала Перотти и от стеклянного прямоугольника оранжереи. Войти туда можно было через широкую дверь, аккуратно выкрашенную в зеленый цвет и выходящую в сторону, противоположную стене Ангелов, к большому дому.
Мы немного задержались на пороге. Дождь лил как из ведра. Длинные струи воды падали на лужайки, на зеленые громады деревьев, на все вокруг. Стуча зубами, мы стояли и смотрели. Волшебство, которое до сих пор сдерживало стихию, кончилось.
— Может быть, войдем? — предложил я наконец. — Внутри наверняка теплее.
Внутри просторного помещения, в глубине которого в полутьме поблескивали два блестящих светлых спортивных шеста, доходивших до самого потолка, стоял странный запах: смесь бензина и отработанного масла, старой пыли и цитрусовых. Запах ведь очень приятный, сразу сказала Миколь, заметив, что я принюхиваюсь. Ей он тоже очень нравился. И она показала мне стеллажи из темного дерева, стоявшие у одной из боковых стен. На них лежали большие желтые круглые плоды, гораздо больше, чем апельсины или лимоны, я таких прежде никогда на видел. Это грейпфруты, их положили сюда дозревать, объяснила она, они растут в теплице. Я их никогда не пробовал? Она взяла один и протянула мне, чтобы я вдохнул его запах. Жаль, что у нее нет с собой ножа, чтобы разрезать его на две половинки. Вкус сока очень странный, напоминает сразу и апельсин, и лимон. С небольшой горчинкой, совершенно особенной.
В центре помещения стояли два экипажа: серая диламбда и синяя карета, чьи приподнятые оглобли казались почти такими же длинными, как шесты, стоявшие сзади.
— Каретой мы больше не пользуемся, — объясняла Миколь. — Если папа в кои-то веки собирается за город, он берет машину. И мы с Альберто, когда уезжаем, он в Милан, я в Венецию, тоже. И все тот же Перотти отвозит нас на вокзал. В доме только он (он водит отвратительно) и Альберто умеют водить машину. А я еще не получила права. Но обязательно получу, нужно только решиться будущей весной. Будем надеяться, что по этому поводу не возникнет сложностей. Беда только, что это чудовище слишком много пьет!
Потом, подойдя к карете, не менее сверкающей, чем автомобиль, она спросила:
— Ты ее узнаешь?
Она открыла дверцу, влезла вовнутрь, уселась, потом, похлопав рукой по обивке сидения рядом с собой, пригласила меня.
Я влез в карету и сел слева от нее. Как только я устроился, дверца, повернувшись в петлях по инерции, с сухим щелчком сама собой захлопнулась, как ловушка.
Теперь шум дождя по крыше гаража стал совершенно не слышен. Казалось, мы и впрямь находимся в крошечной гостиной, маленькой изящной гостиной.
— Как вы ее хорошо содержите, — сказал я, не справившись с легкой дрожью в голосе, — она кажется совсем новой. Только цветов в вазе не хватает.
— Ну, цветы Перотти всегда ставит, когда вывозит бабушку.
— Так вы ею еще пользуетесь!
— Не чаще двух-трех раз в год, только чтобы проехаться по парку.
— А лошадь? Все та же?
— Все тот же Стар. Ему двадцать два года. Ты не заметил его в тот раз, в хлеву? Он почти слепой, но когда его запрягают, он… выглядит ужасно.
Она рассмеялась, качая головой.
— У Перотти настоящая страсть к этой карете, — продолжала она с горечью. — Это чтобы ему доставить удовольствие (он ненавидит и презирает автомобили, ты и представить себе не можешь — до какой степени!), мы просим его иногда покатать бабушку по аллеям. Каждые десять-пятнадцать дней он приходит сюда с ведрами воды, тряпками, замшей, выбивалками вот как объясняется чудо, вот почему карета, конечно, если не смотреть на нее на ярком свету, все еще сохраняет пристойный вид.
— Пристойный? Да она кажется совершенно новой! — запротестовал я.
Она раздраженно фыркнула.
— Не говори глупостей, пожалуйста!
Что-то неожиданно заставило ее резко отодвинуться от меня в дальний угол. Она смотрела прямо перед собой, нахмурив брови, черты ее лица исказились от странной злобы. Она выглядела на десять лет старше.
Несколько минут мы просидели так в тишине. Потом, не меняя положения, обхватив загорелые колени руками, как будто для того чтобы согреться (она была в шортах и трикотажной футболке, пуловер был накинут на спину и завязан вокруг шеи), Миколь снова заговорила:
— И хочется же Перотти тратить на эту развалину столько времени и столько сил! Нет, послушай меня, здесь, в полутьме, можно даже говорить о чуде, но снаружи, при солнечном свете, ничего не поделаешь, придется признать то, что сразу бросается в глаза: краска облезла, спицы и колеса облезли, обивка сидений (может, ты сейчас и не видишь, но я тебя уверяю) обшарпана, вытерлась в некоторых местах, как паутина. Поэтому спрашивается: ради чего все эти труды Перотти? Стоит ли это делать? Он, бедолага, хочет получить у папы разрешение все перекрасить, отремонтировать, переделать в свое удовольствие, но папа, как всегда, колеблется, не решается.
Она замолчала.
— Посмотри-ка лучше, вон плоскодонка! — сказала она и показала мне в окошечко хрустального стекла, немного затуманившееся от нашего дыхания, серый вытянутый силуэт, прислоненный к стене напротив стеллажей с грейпфрутами. — Смотри, вот плоскодонка, и изволь восхищаться, прошу тебя, тем, с каким чувством собственного достоинства и мужеством она переносит все последствия, вытекающие из полной потери функциональных качеств. Вещи тоже умирают, дорогой мой. И раз уж они должны умереть, то не лучше ли предоставить их самим себе? Это гораздо благороднее, кроме всего прочего, тебе не кажется?
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
IЯ вновь и вновь возвращался той зимой, а потом и весной и летом к тому, что произошло между Миколь и мной (или, лучше сказать, к тому, что не произошло) в любимой карете старого Перотти. Если бы в тот дождливый вечер, которым так неожиданно закончился яркий солнечный день бабьего лета тридцать восьмого года, я смог хотя бы объясниться, повторял я с горечью, может быть, у нас все получилось бы по-другому, не так, как вышло на самом деле. Объясниться, поговорить с ней, поцеловать ее, тогда все было возможно, не переставал твердить я себе, я должен был это сделать! Но я забывал спросить себя о самом главном: мог ли я в тот момент, возвышенный, единственный, неповторимый, момент, который, может быть, определил бы мою и ее жизнь, мог ли я тогда действительно сделать какой-то определенный шаг, произнести решающее слово? И был ли я уже тогда уверен, что действительно люблю ее? Ведь на самом деле я этого еще не знал. Я не знал этого тогда и не был убежден в этом потом, по крайней мере в течение следующих двух недель, когда установившаяся непогода окончательно развалила нашу случайную компанию.
Я прекрасно помню непрекращающийся дождь день за днем, а потом — зима, холодная, мрачная зима Паданской равнины — они сразу сделали невозможными наши встречи в саду. И все же, несмотря на смену времен года, все, казалось, продолжало убеждать меня в том, что в сущности ничего не изменилось.
В половине третьего на следующий день после нашего последнего посещения дома Финци-Контини, примерно в тот час, когда мы обычно появлялись один за другим на аллее, усаженной вьющимися розами, и приветствовали друг друга криками: «Привет!», «Эй! Вот и я!», «Мое почтение!» — телефонный звонок в моем доме связал меня через струи дождя, обрушившегося в тот час на город, с Миколь. В тот же вечер я сам позвонил ей, на следующий день опять она мне. Мы продолжали разговаривать, как привыкли в последние дни, и были рады, что Бруно Латтес, Адриана Трентини, Джампьеро Малнате и все остальные наконец оставили нас в покое и окончательно забыли о нас. Впрочем, разве мы вспоминали когда-нибудь о них, я и Миколь, во время наших долгих экскурсий по парку, сначала на велосипедах, а потом и пешком, таких долгих, что по возвращении мы часто не заставали никого ни на корте, ни в хижине?