Сигурд Хёль - Моя вина
А его любили иногда — и вот тут-то и начинается загадка. Положа руку на сердце, мне кажется, что во мне теперь больше мужской стати, чем в этом бледном юнце. Но он — в своей слабости, своей зеленой незрелости, своей бедности, полной своей бесперспективности — был более любим (и ненавидим), к нему больше тянулись, чем… Ну, да ладно! Загадочно. Неприятно к тому же, но главное — загадочно.
Мне вспоминается небольшой эпизод, имевший место перед самой войной. Однажды, в воскресенье, я гулял по Нордмарку. Шел я быстро, и неспроста. Ничего не поделаешь… Толстеешь, замечаешь это, да поздновато, казнишься, пытаешься сбросить лишний вес, и чего только для этого не предпринимаешь — и несытные завтраки, и никаких ужинов, и долгие прогулки…
Итак, я шел, чтоб сбросить лишний вес. Я шел вверх от Воксенколлен; длинным подъемом в сторону радиомачт. Много народу шло впереди, я обгонял одного за другим. Один шел быстрее прочих, но я и его нагнал. Мы были шапочно знакомы, он был приблизительно одних лет со мною.
— Гуляете? — спросил он, поравнявшись, и пошел рядом.
Я не мог отрицать этого факта.
— Быстро вы ходите, — сказал он.
И этого факта я не мог отрицать.
— Да, так килограмма два можно сбавить, — сказал он.
Этого отрицать я тоже не мог. И оказалось, что он преследует ту же цель. Ну, он принялся философствовать, и мы тем временем взбирались по холму под солнцепеком, обгоняя парочку за парочкой, группу за группой других потных пешеходов, — солнце на холме сильно припекает и пыль там ужасная, если долго не было дождя.
— Странно, — сказал он, — странно, как подумаешь. Ведь раньше и в голову не приходило — специально худеть. А теперь вечно нужно помнить о своем весе, принимать какие-то меры. Раньше ему вот вовсе не хотелось спать после обеда, ну не то чтобы по-настоящему спать, а так… А теперь. Стоит поесть, выкурить папироску или две, и на тебя находит такое непреодолимое желание вздремнуть…
Да разве только это? Например, это удовольствие бродить по улицам, просто так, в надежде, что вдруг что-то произойдет, — часами, ежедневно. И ведь никогда ничего не происходило… почти никогда. Или непонятное ощущение, что всякое напряжение сил — радость; несешься, например, летом за две мили на танцульку, а ведь куда как спокойней и уютней сидеть у себя дома…
Нет, юность — удивительная пора. Но самое удивительное, конечно, как он уже говорил, что, когда проголодаешься, можно было съесть сколько угодно, и все ничего. Совершенно. А теперь! Теперь надо глядеть в оба. Если представляешь себе последствия…
У Трюванета наши пути разошлись.
В самом конце альбома — фотографии моих тогдашних друзей. Разве мы тоже обменивались картонками? Ну да, ну да, вспоминаю. Мы же были столь полны ощущения собственной значительности. Собирались завоевать мир. Потому и дарили друг другу свои фотографии. Чтоб каждый, достигнув сияющих вершин, смог вспомнить остальных, еще карабкающихся у подножья. Возможно, он пошлет за кем-нибудь из них спасательную экспедицию и предложит место в своем секретариате…
Фотографий много. Кое с кем я по-прежнему дружен. Господи, ну неужели же они выглядели так? То и дело я не могу удержаться от улыбки. Иногда я просто хохочу. Порой смех застревает у меня в горле.
Ах, так вот как он выглядел, вот какой он был. Да, да. Помню. Наивный. Подумать только — такой наивный.
Боюсь, что жизнь кое-кого из нас сильно пообломала.
Но лежат в альбоме и другие фотографии. Фотографии тех, кто уже не друзья мне. Ханс Берг…
Ну да. Такой он и был. Я забыл просто. Вернее, тогда я смотрел на него глазами ровесника и не видел того, что замечаю теперь: что во взгляде у него было мальчишеское веселье, хоть он и старался изо всех сил казаться угрюмым и взрослым. И другое я замечаю. Замечаю, что он тогда был — ну да, он был еще чист. Тогда надежда не была еще потеряна. Вовсе не была потеряна.
А вот и еще. Эдвард Скугген — боже ты мой, зачем это он одарил меня своей карточкой? Для чего я мог ему понадобиться?
Но, возможно, в тот период он всех осыпал дарами? Фотография помечена тем годом, когда он выдержал экзамен для вступления в должность. Может быть, он повздыхал дня два и решился порадовать друзей своим изображением.
Ну нет. Не из таковских. Да и друзей у него не было. И однако. Он испытывал после сдачи экзамена законную гордость и был уверен, что далеко пойдет. Возможно, он позаботился о будущем. "Алло! Вас беспокоят из "Дагбладет". Вы, кажется, в свое время встречались со знаменитым Эдвардом Скуггеном? Скажите, пожалуйста, нет ли у вас его старых фотографий?"
На карточке он пробует улыбаться; но этому его в университете не обучали. Получился волчий оскал.
Ничего мальчишеского, ничего наивного в этих колючих глазах нет.
А вот Ивер Теннфьерд. До чего же странно… В полном параде. Фотография обошлась ему, должно быть, никак не меньше кроны.
Но, возможно, он счел это необходимым расходом для рекламы. Юные дамы — и почему бы им не быть при деньгах? — имеют обыкновение листать такие альбомы. А вдруг одна такая спросит: "О, кто этот лейтенант? Ивер Теннфьерд? Он здешний?"
Есть тут и Сверре Харман, красивый, задумчивый, со странным, мечтательным взором и уже с наметкой той тонкой, всезнающей, горькой улыбки, которая потом въелась в его лицо, — улыбки, вовсе не означавшей "Пошли вы все ко всем чертям!", но скорее: "Прости им, господи, ибо не ведают, что творят!"
А вот — ну да! — это же сам Хейденрейх.
Да, надо ведь держаться ближе к делу. Но я и стараюсь не отвлекаться.
Но что значит — к делу, какое это дело? Подведение черты, сведение счетов или как там еще?
Речь идет о группе молодых людей и девушек, которые случайно — или не так уж случайно — повстречались, столкнулись, сошлись, вместе радовались и томились лет двадцать, двадцать пять тому назад, довольно долго, и особенно одним летом и одной осенью, что запомнилась мне лучше, чем другие времена. Всех их жизнь разбросала кого куда, и последние годы для большинства сложились плачевно.
Эту-то группу, к которой принадлежал я сам, я попытаюсь разглядеть попристальнее. Как обошлась с нами жизнь, как швыряла нас и кидала, как заставляла шарить вслепую и брести вслепую, чаще всего по кругу, изредка даря нам минутные озарения. Правда, всегда слишком поздно, да, бесспорно — всегда слишком поздно.
Но прежде всего в этой истории — или как там ее назвать — речь пойдет о том (получится ли это у меня — не знаю), о том, что такое быть молодым. Нет, не знаю, получится ли у меня что-нибудь. Есть ли у меня данные.
Во-первых, для этой задачи надо уже не быть молодым, потому что пока молод, никогда не поймешь, что это такое.
Но и старым тут быть нельзя — по-настоящему старым, таким старым, когда уж покончены все счеты с молодостью…
У меня такое ощущение, что только б объяснить вот это единственное — что значит быть молодым; вслушиваться, внюхиваться, вглатываться в жизнь; мечтать, томиться, жаждать; быть тонким и толстокожим, нежным и небрежным, чутким и бесчувственным, и мучиться неутолимостью жажды — быть прижатым нестерпимым гнетом, грузом, которого не понимаешь, не можешь одолеть, о котором чаще всего даже не догадываешься, потому что живешь под ним, пока себя помнишь, и ничего иного не знаешь — только этот вес, этот гнет, эту преграду, эту стену, и бьешься и бьешься об нее головой, пока не расшибешься в кровь, — только б объяснить все это, а прочее уляжется и уладится само собою.
И даже о предателях, вышедших из нашей среды, все станет понятно, и можно будет сказать: вот когда они получили травму, от которой окосели, окривели и ослепли, после чего их оторвало от берега, понесло, понесло и занесло, наконец, туда, где они теперь…
ГАЛЕРЕЯ ПРОПАЩИХ
Не раз я спрашивал себя:
вышел ли из той среды, где я вращался, больший процент предателей, чем из других кругов? Я попытался было подсчитать, сколько всего людей я знаю; но это же невозможно. Тогда я прикинул число предателей, с которыми в свое время был лично знаком, и мне представляется, что процент выходит очень высокий. Считается, что среди норвежцев один процент — предатели. Но в известных мне кругах он значительно выше. Да, по-моему, значительно выше[7].
Но в одном я совершенно уверен — исключительно высокий процент предателей дал тот сравнительно узкий и замкнутый круг, к которому я принадлежал в студенческие годы.
Со сколькими студентами я общался в тот период, в 1920–1921 годах, я, конечно, не могу сказать. Но ясно, что их не могло быть намного больше ста. Семеро стали предателями. С Хансом Бергом получается восемь.
Видимо, в этом кругу действовали какие-то особые силы. Какие же? Если бы их выяснить…
Было много узких компаний, довольно непохожих. Но что-то было общее. Почти все студенты, с которыми я общался, приехали из провинции — из разных мест. Почти все были бедны. Почти все заброшенны. Многие не имели ни одной близкой души, расстались с атмосферой детства и не обрели никакой другой. Думаю, что, когда по вечерам они сидели в своих паршивеньких каморах, страшным ветром черных пространств гудело в их ушах одиночество.