Бахыт Кенжеев - Портрет художника в юности
"Пошла, - отвечала женщина, - и он-то как раз согласился."
"Чего же удивительного! - не растерялся народный скульптор, - Ему, в его годы, после лагерей, терять нечего. Свою душу он теперь, полностью исписавшись, может спасти только таким скандальным и суетным способом. А мне, дорогая, еще хотелось бы позаниматься спасением своей собственной души с помощью искусства. И, ей-Богу, зачем искушать судьбу? Во все ваши петиции я, извините, не верю. Единственное, что они могут - это помешать мне заниматься любимым ремеслом. И встанет на мое место какой-нибудь Соколович, и исчезнет еще одна преграда на пути душителей..."
Они разговаривали еще довольно долго, а потом я оставил на письменном столе Володи Жуковкина все свое хозяйство - и планшет с миллиметровкой, и клетчатую тетрадку в синей обложке, и никелированный длинноногий циркуль, и жестяной транспортир, и прехитрый инструмент курвиметр, позволявший измерять длину кривых линий, и продававшийся за два рубля только в Военторге, и только по офицерским удостоверениям, чтобы иностранные шпионы, не дай Бог, не вздумали прокладывать с его помощью по нашим картам свои подрывные маршруты, - оставил все это, и вскочил с табуретки, пододвинутой к рабочему креслу моего друга, и выбежал вслед за Вероникой Евгеньевной на лестницу.
"Это ты", - сказала она по-гречески, и лицо ее странно засветилось в полутьме лестничной клетки, на фоне запыленной решетки лифта. "Видишь, Алексей, как прикрываются трусы именем погибшего?"
"Вижу," - отвечал я, ссутулившись от смущения..
"Что?" - изумилась Вероника Евгеньевна.
"Я немножко учусь, - сказал я, - самостоятельно."
"Но погоди, - глаза ее заблестели, - ты говоришь настолько лучше, чем ребята из кружка. Зеленов говорил мне, что ты совсем все бросил, и я так огорчилась, даже хотела написать тебе..."
"Видимо, он соврал, - сказал я по-русски, - или скорее ошибся, потому что говорил с моих слов, а соврал уж, очевидно, я ему."
"Но почему ты исчез?"
За оставленной мною дверью нерешительно тявкнул Жуковкинский пес. Я стоял в тусклом свете лестничной лампы, укрытой проволочной сеткой, не зная, что сказать, и более того, вдруг явственно услыхал простенькие звуки учебных эллонов, которые исполняла нам Вероника Евгеньевна, и мне стало не то что больно, а как-то горько и пусто.
"Давайте я подпишу это письмо, - сказал я наконец, - я тоже считаю, что его обвиняют совершенно зря."
"Ах, Алеша, - Вероника Евгеньевна покачала головой, - что ты. Зачем портить себе жизнь. Я и сама полагаю, что Андрей Всеволодович в чем-то прав."
"Но вы-то не боитесь, - возразил я, - а вас тоже могут выгнать из Дворца пионеров, и из университета, и статьи перестанут печатать."
"Что я по сравнению с Исааком? Если бы ему дали спокойно работать, он..."
"Стал бы гордостью русской культуры", - вспомнил я фразу из зарубежной радиопередачи.
"Он и так гордость русской культуры, - отмахнулась Вероника Евгеньевна. - Не Ксенофонт, конечно, но уж и не Благород Современный. Во всяком случае, он один из тех немногих, кто умеет разговаривать с Богом. И ты бы мог этому научиться, Алексей, - вдруг сказала она, щелкнула замком дерматиновой сумочки, достала клочок бумаги и нацарапала на нем текущим вечным пером свой телефонный номер, отчего на ее пальцах, белых и тонких, осталось довольно большое чернильное пятно. - Позвони мне домой, пожалуйста."
Она отдала мне клочок бумаги и открыла решетчатую дверь лифта, сиявшего огнем лишь чуть менее тусклым, чем лампа на лестничной клетке, и опустилась на первый этаж, где дремал в своей фанерной каморке инвалид-вахтер и клубы пара - душноватого, с особенным московским запахом кухни, пыли, вечернего чая под оранжевым шелковым абажуром - вырывались из неплотно пригнанной дубовой двери подъезда на январский двор. Вернувшись к Жуковкиным, я подошел к окну и различил сквозь мягкий снегопад фигуру моей учительницы в длинном черном пальто, удаляющуюся вверх по улице Самария Рабочего - или мне только почудилось? Оранжевого абажура, в конце пятидесятых годов начавшего выходить из моды, а там и вовсе заклейменного как атрибут мещанства, у народного скульптора, конечно, не было, да и свой мы выбросили на помойку при переезде, заменив его немецкой люстрой с тремя рожками, отдаленно похожими на поросячьи рыльца, - для родительской комнаты, и еще одной люстрой, попроще, всего о двух лампах, прикрытых тарелкообразным абажуром матового стекла - для нас с Аленкой.
"Ну что ты, заснул? - услыхал я недовольный голос своего друга. - У меня же завтра контрольная. Я понимаю, некоторые все хватают на лету, и готовиться им не нужно..." "Ошибаешься, - сказал я, - мне приходится заниматься даже больше, чем этим некоторым."
Темно-серый, остро заточенный грифель в ножке циркуля ломался довольно часто, издавая коротенький и безнадежный хруст, и все же в случае удачи, если особенно не нажимать, его хватало на то, чтобы провести многие десятки кругов разного радиуса, осторожно вписывая их один в другой, и легкими дугами, похожими на арки неведомых зданий, делить любой отрезок на две совершенно равные части, и скруглять тупые углы, восхищаясь ладностью и непреложностью этих линий, каждая из которых, я знал, состояла из бесконечного количества точек. "Как мы оторвались от земли," - невпопад сказал я. "Почему?" изумился Володя. "Потому что проводим линии графитом по бумаге, а геометрия означает землемерие, и когда-то была не наукой, а ремеслом.".
Мы быстро решили десяток задач; к чаю подали мои любимые эклеры, обсыпанные сверху бисквитной крошкой, но к нам никто не присоединился, а из спальни доносились то раздраженные голоса хозяина дома и его жены, то характерное завывание радиоглушилок, сквозь которое иной раз пробивались суховатые гармонии Исаака Православного.
"Доигрался твой кумир, - вдруг сказал Володя Жуковкин. - а теперь и Вероника Евгеньевна доиграется. Совсем не понимаю, зачем она втягивает отца в эти небезопасные развлечения".
Крем в эклерах был не заварной, а сливочный, и я, поколебавшись, ухватил с тарелки еще один - даже в центре они бывали нечасто, и далеко не во всех кондитерских. "С науками проще, чем с искусствами, - сказал я, ссыпая бисквитные крошки с ладони в рот, - познаешь себе тайны природы, и, во-первых, никаких неприятностей, а во-вторых..." "Что во-вторых?" - вскинул глаза Володя, удивленный наступившей паузой. "Как-то все яснее, - сказал я. - Адепт, который, наконец, откроет конечный камень философов, не только получит Нобелевскую премию и навеки останется в истории, но и сам будет понимать, что сделал великое дело. А искусство... но мы об этом уже говорили, помнишь?" "Не знаю насчет искусства, - отвечал Володя, - но твоя новая страсть, со всеми этими трансмутациями и противостояниями Юпитера, по-моему, все-таки чистое шарлатанство."
Об экзотерике мы в тот вечер не говорили - весь мой пар ушел на защиту благородной и древней науки от невежественного Жуковкина-младшего, который не гнушался, между прочим, пользоваться глиной, облагороженной по современному алхимическому рецепту. Что же до Исаака, то народный скульптор оказался неправ: полторы сотни подписей в защиту, как он выражался, питерского дьячка почему-то вызвали смущение властей, кто-то наверху дал отбой, никого из защитников аэда не наказали, так, разве что объявили по строгому выговору членам правящей партии, а беспартийных и вовсе не тронули, Исаак же, проведя около двух месяцев в предварительном заключении и подписав какое-то ничего не значащее отречение, был выпущен на свободу с условным приговором и с непомерно разросшейся славой - если, конечно, можно говорит о славе в отношении к такому ненадежному ремеслу. Отец (глубоко вздохнувший после моего рассказа о встрече с Вероникой Евгеньевной, и даже, кажется, некоторое время собиравшийся также подписать принесенное ею тогда к Жуковкиным письмо) к весне получил неожиданную премию, на которую по моему настоянию мы приобрели громоздкий магнитофон "Весна" - и в считанные недели я оказался счастливым владельцем значительного собрания эллонов Исаака Православного, передававшихся западными радиостанциями. Кроме того, из-за этой истории едва ли не все означенные радиостанции ввели у себя постоянную экзотерическую рубрику, и вскоре я стал тратить все свои карманные деньги на чистую пленку, а в урочный час садиться у приемника, моля Бога, чтобы не включили глушилку. Опасения мои по большей части были излишни: дорогостоящее глушение обычно сосредотачивалось на совсем уж подрывных вещах, вроде выпусков последних известий или политического анализа, которые интересовали меня в те годы достаточно мало. Непривычный репертуар экзотерических рубрик включал то неизвестные эллоны серебряного века, то запрещенные вещи нынешних мастеров, иной раз - с поразившим меня политическим содержанием, то октаметры и гармонии, сложенные в Париже, Нью-Йорке или Шанхае, и на все лады проклинавшие правящую партию. Дергаясь от раздражения, когда записи мои прерывались атмосферными помехами, часами сидел я у зимнего окна в наушниках, уставясь в черно-белый пейзаж, и чувствуя, как волнуется в жилах моя доверчивая кровь. Из исполнителя, из аэда уповающего я стал обыкновенным слушателем - и нимало этим не терзался. Или правда, что людским сердцем может полностью владеть лишь одна страсть?