Анатолий Афанасьев - Привет, Афиноген
Карнаухов сказал Наташе правду, все началось с того момента, когда он стороной узнал, что его отца собираются проводить на пенсию. Нежно привязанный к отцу, он видел незаметное другим, видел, как сильный, умный человек в короткий срок постарел, обрюзг, ссутулился и начал разговаривать осевшим, мнимо бодрым пустым голосом, будто извиняясь и прощаясь.
Что–то перекосилось в сознании Егора, и теперь многие вещи, не имеющие никакого отношения к отцу, он видел ожесточенными, затуманенными глазами. Взять, к примеру, вот этого жирного Эрнста Львовича. Как возможно, что он ходит петушиными кругами около Светки Дорошевич, девочки с хохочущим ртом, которую Егор отлично помнил в форменном платьице, тискающую руки от чудовищного смятения по поводу посаженной в тетрадке кляксы. Разве она уже женщина? Нет, она прежний наивный и смешной, лукавый подросток. Но ведь она сама поглядывает на Эрнста Львовича взглядом, в котором мелькает далеко не детское выражение вызова и обещания. Что это? Как понять? Подло, дико, но существует, — вот оно перед ним. Истинная чистота, не стыдясь, исполняет таинственный любовный танец перед пожилым, волосатым существом. Зачем? Для какого неведомого смысла?
Егор утомился и поплыл к берегу. Эрнст Львович и девочки сидели в такси.
— Карнаухов! — крикнула Света, подруга школьных дней. — Давай побыстрей, а то на счетчике шесть рублей настукало.
«Деньги не твои пока, — хотел сказать Егор. — Рано тебе их считать».
Но не сказал, не спеша оделся, забрался на заднее сиденье, рядом с Наташей. Гарова, бледная, глядела в сторону.
— Извини, — шепнул ей Карнаухов. — Я тебе не хотел хамить. Так вышло.
— Я понимаю, — сказала Наташа. — Мне не надо было рассуждать про твоего отца. Я сделала тебе больно.
— Да, не надо было.
— Нет.
— Мне кажется, Гена работает с твоим папой.
Егора раздражало, что их разговор слушает Эрнст Львович.
— Ну и что?
Наташа произнесла на тихом дыхании, готовая оборвать себя на полуслове.
— Это такой человек, который может помочь. Хочешь, я его попрошу? Он мне не откажет.
— Ты девочка, Натали. Попросить можно достать джинсы. О таких делах никто никого не просит. Оставим это. Ерунда. Забудь.
— Какие–то секреты, — вмешалась Светка. — Секретчики объявились. Ух!
Эрнст Львович обернулся с переднего сиденья и хмыкнул.
— Чего? — обрезал его Егор Карнаухов. — Вы–то чего мычите?
— Егорий!
— Молотой человек, я никому не хочу турного, — предельно вежливо объяснил Эрнст Львович. — Я сказал «хм!», потому, что потумал, как странно устроена наша жизнь.
Дальше они ехали в молчании. У первых домов, освещенных тусклыми в сумерках фонарями, Егор покинул компанию.
Эрнст Львович подвез подруг к Наташкиному подъезду, а сам еще заехал в магазин и купил себе к ужину четвертинку водки.
12
Вечером на город неожиданно упал стремительный буйный ливень. Вода мгновенно сбила пыль с домов и асфальта, разворошила траву, веселыми, тонкими струями зашуршала по жестяным крышам, застучала в стекла. Федулинск засиял, как выщербленный старый медный таз для варенья.
Застигнутые врасплох жители прятались в подъездах, под карнизами и арками, томились у дверей магазинов и клубов.
Редко какой смельчак, гикнув «Эхма!» и закутав голову рубашкой, выныривал под искристый водопад и сломя голову скакал по лужам, надеясь куда–то поспеть в срок. Водители машин выключили бесполезные «дворники» и остановились там, где их застал удивительный дождь. Влюбленные кавалеры с наслаждением тискали промокших подруг под прохудившимися липами парка. Осторожные хозяйки на всякий случай погасили электричество и наглухо закупорили окна. В темноте Эрнст Львович без помех выдул залпом стакан водки, захмелел и в одних трусах отчаянно вымахнул на балкон. Одинокий Петр Иннокентьевич прокрался на кухню и накапал в мензурку сорок капель корвалола. Капитан Голобородько отдал приказ дежурным по городу — смотреть в оба.
Николай Егорович подумал о том, что такие дожди приносят счастье, и сказал сыну, чтобы тот резал мясо помельче. Они вместе стряпали мясной салат.
Девушки Наташа и Света, увлеченные разговором о сложностях и коварстве любви, почти не обратили внимания на внезапный ливень.
Братья–хулиганы Лева и Колюнчик в будке около клуба подстерегали заезжего пижона, осмелившегося два раза пригласить на танец местную девушку. С завистью прислушивались они к звукам музыки из зала, откуда их вытолкали дружинники.
Наконец свирепый раскат грома потряс до основания каменно–деревянный Федулинск, и тут же, вырвавшись из адской тьмы, совсем низко над домами хрустнула ослепительным светом чудовищная молния. На мгновение мокрый город осветился и возник из темноты и ливня, как игрушечная панорама в киносказках покойного Роу. Бедные федулинские старушки неистово закрестились, живо припомнив предсказания бывалых людей о скором конце света. Завыли перепуганные собаки.
В течение десяти минут непрерывно гремели раскаты и причудливые зигзаги миллионами коротких замыканий исполосовывали тьму над Федулинском.
Внезапно гроза прекратилась, очистилось небо, всплыли омытые влагой яркие звезды, и только далеко на западе словно погромыхивал на стыках и сигналил прожекторами уходящий поезд.
Тишина и благодать опустились на чистый, уцелевший город. Воздух густо запах ароматом листвы и расщепленным кислородом. Маленькие дети в домах успокоились и перестали плакать. Со стуком распахивались окна и двери балконов.
Чудо природы — летняя гроза — свершилось.
Часть II. Афиноген в больнице
1
Пора, пора вернуться к Афиногену, который лежит на узком операционном столе со вспоротым животом. Операцию делает недовольный, насупленный Иван Петрович Горемыкин. Телефонный звонок раздался в восьмом часу, когда он доставал из холодильника запотевшую бутылку светлого жигулевского пива. Дежурный хирург, недавняя выпускница мединститута им. Сеченова, растерялась и не смогла поставить диагноз.
Рассерженный Горемыкин в сердцах спросил по телефону:
— А что же, Галочка, этот ваш больной не может потерпеть до утра? Куда он так спешит?
Галочка по–старушечьи затарахтела в трубку.
— Я боюсь, Иван Петрович. Он очень корчится.
— Говорите разумно, если можете. Он что, от смеха корчится?
— Кишечник не прощупывается, живот твердый, как камень. Видимо, спазм… Или перитонит.
— У вас, Галочка, в голове спазм, — доверительно сообщил Иван Петрович и бросил трубку.
Дан ткнулся ему носом в ладонь.
— Вот так, пес, — наставительно заметил Иван Петрович. — Примечай как измываются над твоим хозяином. Между прочим зарплата у нас с бесценной Галочкой почти одинаковая.
Он сходил на кухню и налил собаке в миску кислых щей. Дан залакал с шумом, сопеньем и присвистыванием, чем пробудил в хозяине встречный аппетит.
— А вот мне и поесть толком некогда, — Горемыкин заворачивал бутерброды в этиленовый пакет. — Не могу же я, как ты, жрать на ходу. Еда — дело серьезное. Да перестань, наконец, чавкать, как свинья!
Дан повилял хвостом и залакал еще поспешнее, кося на хозяина красноватые белки.
В больнице его встретила Галина Михайловна и провела в ординаторскую, где на кушетке, скорчившись, мучился Афиноген Данилов.
Горемыкин, не здороваясь, знаком показал ему, что надо лечь на спину.
— Лежать не могу, — улыбаясь, сказал Афиноген, — потому что больно.
С этими словами он послушно вытянулся на спине.
— А почему вы без халата, доктор? — спросил Афиноген. — В стирке, что ли, халат?
Иван Петрович нехотя взглянул в лицо больного. Он привык к страху, растерянности, панике на лицах страдающих и ждущих помощи людей. Самые мужественные из его пациентов в горькие минуты непонятной, внезапно подступившей боли часто теряли себя, роптали и начинали произносить несуразные, умоляющие слова. Человек со стороны — не врач — не всегда мог заметить эту паническую перемену. Многие больные сохраняли внешнее достоинство и приличие. Горемыкин умел безошибочно различать под маской равнодушия и напускной бравады обессиливающее смятение перед надвигающейся бедой. Боль и страх смерти рано или поздно выворачивали человека наизнанку, срывали покровы годами приобретенных манер и привычек, выдавливали из глаз животное выражение: ничего не существует, доктор, кроме моей боли! Это всегда раздражало Горемыкина, хотя он и научился находить необходимые слова утешения. В юности он зачитывался романами Конрада, Джека Лондона, Грина, преклонялся перед сильными и гордыми характерами эллинского склада, а в жизни слишком часто довелось ему наблюдать слабость и унизительную покорность судьбе. Горемыкин не осуждал своих больных, потому что сам остерегался болезней и не мог предугадать, как поведет себя в роковых обстоятельствах. Он лучше других понимал, что болезнь и смерть неизбежны, и в конце концов всеми силами своей неробкой души возненавидел именно эту чудовищную неизбежность ухода. Он сражался с ней в открытом бою ежедневно, умело отдыхая в редких перерывах между сражениями. Он закалил свои нервы и приучил искусные пальцы отыскивать болезнь в самых укромных норах. Не раз и не два побеждал Горемыкин худосочную и коварную старуху–смерть, и оттого на весь облик его лег отпечаток легкого, благодушного презрения к суете.