Григорий Канович - Очарованье сатаны
Станислава, чтобы та тронулась в путь. По его тону Стасите понимала, как и куда ей двигаться, трусцой или рысью, на хутор или в Мишкине; она быстро улавливала его настроение, без труда определяла, когда он трезвый, а когда под хмельком; порой, незваная, подходила к нему, приунывшему или издерганному, и, как баба, тыкалась мордой в хозяйскую грудь. Он жалел ее и запрягал только по престольным праздникам, когда отправлялся на молебен в местечко или когда наступала сенокосная пора и жатва.
– Что ты к ней так привязался? – как-то поинтересовалась Пране, никогда не одобрявшая его любви к кому-нибудь кроме себя и страдавшая не только от почечной болезни, но и от избытка никчемных вопросов в крови.
– Я учусь у нее.
– Чему же, если не секрет, учишься? По-моему, это она у тебя должна учиться.
– Учусь у нее быть человеком. От кого, по-твоему, вся скверна на земле пошла? От лошадей и от коров, от овец и от пернатых? От нас, от разумных двуногих тварей. Лошадь против лошади никогда войной не пойдет, если ее к тому возница не принудит; заяц от зависти не ославит овцу за то, что у него нет такой пышной шубы и что в отличие от нее его, беднягу, греет не каракуль, а ноги; воробей не обвинит во всех смертных грехах соловья только за то, что тот поет, а он – чирикает… А люди? Люди, Прануте, друг другу за клочок пахотной земли глотку перегрызут, ни за что ни про что на ближнего хулу возведут и донесут куда следует, чтобы только себя выгородить.
Пране не возражала, слушала и гадала, где и у кого он набрался таких премудростей, от которых у нее всякий раз начиналась неприличная зевота.
Когда до усадьбы было рукой подать и за придорожными деревьями уже можно было разглядеть как будто тушью нарисованный конек на крыше, с ближнего облака на гриву Стасите упали первые ядреные капли.
– Скорей, Стасите! Скорей! – взмолился Ломсаргис.
Лошадь понятливо заржала и перешла с ленивой трусцы на рысь, и вскоре взгляд Ломсаргиса выхватил в заштрихованном каплями просторе свою избу-пятистенку и босую Элишеву, которая сломя голову бросилась с крылечка к сеновалу, чтобы настежь распахнуть перед Стасите и
Чеславасом двери.
Гроза словно дожидалась, когда телега вкатит на сеновал, и, дождавшись, ударила по хутору наотмашь.
– Успели, слава Богу, успели! – ликовал Чеславас. – Спасибо,
Стасите, спасибо, Эленуте!
Лошадь замахала головой, а непривычно молчаливая и печальная Элишева принялась помогать ему разгружать телегу, доверху набитую сеном.
– Что это ты, милая, вдруг нос повесила? – уже в избе за накрытым столом спросил Ломсаргис, озадаченный ее видом. – Тебя словно подменили, – продолжал он, не притрагиваясь к еде. – Что-то стряслось, пока меня не было?
– Ничего.
– Так-таки ничего?
Она не ответила, сидела напротив Ломсаргиса, понурив голову и стыдясь своего вранья.
– И все-таки? – Чеславас глядел на нее в упор и ждал прямого и честного ответа.
– Я решила отсюда уйти.
– Куда?
– К отцу, к сестре. Бог меня не простит, если я тут останусь. Не простит, если я в эти дни не буду с ними, – повторила она, обращаясь одновременно и к Ломсаргису, и к Всевышнему.
За окном куролесила июньская гроза. Молнии огненными плетьми хлестали крышу избы, раскаты грома сотрясали ее стены, ливень поработил весь яблоневый сад и безнаказанно бесчинствовал в ветвях старых вязов, украшавших усадьбу.
– А ты, Эленуте, уверена, что у них там все в порядке? – процедил
Ломсаргис. – Может, сначала стоит мне туда подъехать и как следует все разузнать, осмотреться. Из нашей глухомани, если что-то и видно, так это только пуща да соседнее болото с куликами. Сама знаешь, какие для вашего брата наступили времена. Не очень-то разгуляешься.
А мне как раз нужно к ксендзу-настоятелю заскочить – есть одно важное дельце, которое я не хотел бы откладывать… Ты можешь на меня сердиться, не сердиться, но я тебя одну в Мишкине ни за что не пущу.
И не пытайся обвести меня вокруг пальца. Не послушаешься – привяжу, как строптивую телицу, веревкой к частоколу.
Он улыбнулся, но улыбка у него получилась вымученной и кривой, хмурое лицо исказила уродливая гримаса, а голубые настороженные глаза недобро сверкнули из-под рыжих мохнатых бровей, сходившихся на переносице.
– Когда приеду, все расскажу тебе без утайки – и про отца, и про сестренку, и даже про твоего ухажера Иакова, – сказал Чеславас и принялся шумно хлебать остывший свекольник.
– Может, подогреть?
– Не надо. И так сойдет.
Он опорожнил миску, с аппетитом навернул свое любимое блюдо – свиные ножки и, грузно встав из-за стола, неожиданно промолвил:
– Ты, Эленуте, креститься умеешь?
– Нет! – испуганно выдохнула она.
– Сейчас я тебе покажу, как это делается, – прогудел Чеславас и несколько раз неторопливо перекрестился. – Теперь ты попробуй.
Смелей, смелей!
Элишева заморгала, зашмыгала носом, на глаза у нее вдруг навернулись слезы.
– Не робей! Попробуй! От этого еще никто не помер, – подбадривал ее
Ломсаргис. – Показываю еще раз. Все очень просто: держишь вот так ладонь и прикладываешь пальцы сначала ко лбу, потом переходишь на пупок, потом на правое плечо, потом – на левое…
– Нет, нет… Не хочу, не могу…
И Элишева расплакалась.
– Ну чего ты? Чего? Тебя же не четвертовать собираются. Если хочешь в эти сумасшедшие времена выжить, выкинь из головы все эти “не могу”. Я понимаю, это не твоя вера, может, ты вообще ни в какого
Бога не веришь, но у тебя на сегодняшний день другого выхода нет.
Ведь человек верит, пока он жив, а не наоборот – жив, пока верит.
Как ни крути, жизнь, как бы это сказать, важнее веры, нашей ли, вашей ли. Хорошо еще, что ты на еврейку не похожа – нос не с горбиночкой, а картошечкой, волосы не дегтем крашены, а в рыжину да говоришь ты по-нашему бойчее, чем мы сами. Если завтра не будет лить, я отправлюсь в Мишкине и зайду к твоим на Рыбацкую…
Элишева с ужасом слушала Ломсаргиса, не перечила, хотя ее и раздражали и его благонамеренность, и поучения. Что за жизнь без веры? Веру, как и кожу, не меняют.
Назавтра, к радости Ломсаргиса, небеса успокоились, солнце обрело свою прежнюю мощь, и свет его понемногу возвращал все на круги своя
– в саду распрямились униженные грозой яблони, очухались от глубокого обморока старые вязы, почистили перья взъерошенные птицы, попрятавшиеся было от громов и молний в свои уютные гнезда.
Взбодрился и Чеславас, который стал собираться в дорогу. Он надел выглаженную пиджачную пару, сшитую искусным Гедалье Банквечером, обулся в начищенные до блеска хромовые сапоги, покрутился перед зеркалом, причесал непокорную чуприну и, довольный собой, кликнул хлопотавшую в сенях Элишеву, которая на все его приготовления смотрела с каким-то трудно объяснимым предубеждением, ибо никак не могла уразуметь, почему он с такой поспешностью отправляется в
Мишкине, а не в Занеманье, к больной Пране, о которой он за эти дни ни разу не вспомнил, словно ее и на свете не существовало.
– Вечером буду обратно, – заверил он Элишеву. – А ты не зевай, смотри в оба. По округе всякие типы и типчики шатаются.
– Хорошо, – кивнула Элишева.
– Чтобы с тобой ничего не случилось, я решил перед поездкой приставить к тебе охранника.
– Охранника?
Чеславас полез во внутренний карман почти не ношенного выходного пиджака и своей тяжелой, как железное било, рукой извлек оттуда серебряный нательный крестик с цепочкой.
– Носи его, пожалуйста, и ни в коем случае не снимай. Даже спи с ним. Я его когда-то, лет двадцать тому назад, в священном месте – в
Калварии моей Прануте купил. Он из чистого серебра. Ей он, к сожалению, счастья не принес. Может, тебе принесет.
Ломсаргис подошел к ошеломленной Элишеве и медленно обвил ее шею скользкой, как змейка, цепочкой.
– А теперь подойди к зеркалу и посмотри на себя. По-моему, этот крестик тебе к лицу. Ей-Богу, к лицу! Теперь ты уж точно вылитая литовочка!
Но Элишева не шелохнулась. Казалось, она вросла в половицы – если попытается сделать хоть маленький шажок к старому, с облупившейся амальгамой зеркалу в массивной дубовой раме, оторвать от досок ноги, то лишится их и навсегда останется калекой.
Ломсаргис мягко, ненавязчиво старался убедить ее в том, что он преследует одну благую цель – оградить ее и себя от большой беды, но его доводы, видно, не столько утешили, сколько еще больше растравили ее душу…
– Когда все изменится и мы, Бог даст, заживем без немцев и без русских, – не унимался он, – ты сможешь снова стать такой, какой была прежде, и, может, даже исполнишь свою мечту – распрощаешься с
Литвой. А пока… Пока, хочешь не хочешь, придется забыть не только про Палестину, но и про свое имя и фамилию. Заруби себе на носу: с сегодняшнего дня ты больше не Элишева Банквечер, а потерявшая в поезде все свои документы Эленуте Рамашаускайте из Дарбенай, моя племянница, дочь моего сводного брата Доминикаса Рамашаускаса, сосланного в июне прошлого года в Сибирь. Кто бы на хутор ни пришел, с кем бы ты в поле или в перелеске ни встретилась, заруби себе на носу: ты – не еврейка, ты – католичка Эленуте Рамашаускайте.