Воле Шойинка - Интерпретаторы
— В таком случае...
— Нет-нет-нет, не говорите того, что вам повредит. Забудьте об этом. Я знаю, что вы считаете себя в долгу перед другом; поверьте мне, вы никому ничего не должны. В конце концов вы поймете, что каждый сам за себя.
— Да, это широкий взгляд на жизнь.
— Это действительно широкий взгляд, и к тому же единственно правильный. Ведь ваш друг найдет новую работу и все позабудет...
Дверь громко захлопнулась, и Нвабузор погрузился в работу, уверенный, что все встанет на свои места.
Саго извлек свой фолиант и положил его на стол.
— Заходи, Матиас, что хорошего?
Матиас вошел с двумя запотевшими бутылками пива.
— Он говорит, не ждет до конца месяца. Дает в долг до субботы.
— Прекрасно, присаживайся.
— Сначала надо откупорить, ога.
— Благодарю. — Он послушал, как пиво забулькало в горле посыльного, и затем протянул ему том. — Раскрой его. Раскрой на любой странице.
Матиас повиновался быстро и охотно, как человек, уже привыкший к угощению.
— Великолепно. Пей, а я буду читать. «...И тишина для дефеканта необходима, как курящийся опиум для восточного мистика. Тишина уборной в английском пригородном особняке, когда хозяева и соседи ушли добывать хлеб насущный и гость-дефекант приступает к священнодействию. Эта тишина осязаема. Миф о французской утонченности, наоборот, лишь плоская вульгарная реклама, ибо люди во Франция напоминают мечущих икру жаб. Там я тщетно искал благоухающей тишины и наконец, чтобы избавить себя от унизительного посещения уборных в студенческом общежитии, стал удаляться с лопатой и книгой в соседний лес, спасительно простиравшийся на многие акры. Там под сенью кустов я ежедневно предавайся высоким раздумьям, читал или просто слушал пение галльских птиц. Должен признать, что все-таки это было импровизированное дефекантство, ибо мне не хватало комфорта и полного расслабления мышц. Более того, в самую ответственную минуту мокрая травинка вдруг касалась моей наготы, и я вскакивал, как от змеиного жала. Однако риск потерять свою мужественность с лихвой окупался тем мистическим опытом, который давала мне влажная, густая, полная птиц тишина. А теперь, друзья мои, я должен рассказать вам о постыдном разоблачении. Два бродяги-студента пожелали узнать, что означает в моем бытии странное сочетание лопаты и книги. Они выследили меня, и по сей день мне бывает неловко при воспоминании, как я был застигнут при отправлении интимнейшей функции человеческого организма. Однако они оказались прилежными учениками и очистились от привычных табу, израсходовав свой трехдневный бюджет в близлежащем бистро. Я отпустил им грехи, и вино пробудило во мне великодушие. Поэтому я посвятил их в святая святых дефекантства. Сейчас меня мучит мысль, глубоко ли постигли они мою философию. Насколько я помню, их больше всего поразила моя изобретательность. С их точки зрения, истинное дефекантство заключалось именно во влиянии сырой почвы, влажного подлеска, кустарников и вьюнков. «Назад в кусты!» — был их лозунг, и я объяснил им, что дефекантство требует искусств и наук, изобретенных человеком. Свет должен быть матовым и притененным. Озонатор, подобно кадилу, должен издавать точно соответствующие моменту ароматы. Чтобы мысль дефеканта не заходила в тупик разочарования, он должен располагать определенными книгами, а взгляд его должен встречать соответствующие произведения искусства. Слух его должен внимать специально избранной музыке, а не случайному щебету перелетных птиц. Трое суток мы предавались дефекантской диалектике. «Ты дефекант с мелкобуржуазным уклоном, — кричали они, — ты пользуешься нашей национальной любовью к полемике!» «А вы — дефеканты, увлеченные пеевдонегритюдом! — разоблачал их я. — Вы уклонисты! Как вы не можете понять, что дефекантство требует церковного покоя и торжественности! Мои путешествия с лопатой и книгой вызваны к жизни голой необходимостью». Они побивали меня стихами Эндрю Марвелла о зеленых мыслях в зеленой тени. Их тягу к девственной природе и лесному уединению не могли победить даже мои аргументы об угрозе змеиного жала. Безусловно, я был счастлив посеять семена дефекантства на европейской почве, но некоторым образом я потерпел поражение из-за регрессивных тенденций моих последователей...»
Саго торжественно закрыл книгу, и оба некоторое время предавались раздумьям.
— Я сразу понял, Матиас, что ты — дитя природы. Более того, ты в известной степени наделен даром ясновидения. Не у многих людей пальцы так послушны душе.
— Если вы так считаете, ога...
— Да, так я считаю. Тишина. В ней вся суть. Тишина. Ты гениально раскрыл эту рукопись на тишине. Матиас, добрый мой друг, ты мне послан судьбой, чтобы спасти меня от сумасшедшего дома. Я много счастливее, чем мой друг Шейх Секони. Сейчас он там, где он есть...
— Боже избави!
— Бог не избавит, Матиас. Знаешь ли, я и не подозревал, что продал душу и тело сэру председателю, и сейчас, когда я, подобно святому Георгию, две недели бился с драконом, они мне прямо заявляют об этом, даже не заявляют, а просто бьют мордой об стол. «Ты — собственность Мертвеца, — говорят они, — поэтому делай, что тебе велено».
— Не надо так думать, ога.
— Для того чтобы спасти достославного баронета, им требуется поджарить Шейха. Не обращай внимания, Матиас, мне жалко только себя, и то без причины. Такие, как Секони, все равно кончают жизнь на костре, но, черт побери, я совсем не обязан подкладывать хворост.
Матиас допил свою бутылку.
— Такая уж жизнь, ога.
— Тишина, Матиас. Тишина. Я познал все виды молчания, но пора познать еще несколько новых.
И обеты молчания. Превыше всего соблюдать обеты молчания. Несмотря на любовь, несмотря на необходимость, несмотря на желание отдать себя. И угрызения совести, даже угрызения совести оказались бессильными против безмолвного отдаления, в котором отец Секони дожил до самой смерти. Христианская девушка! Этот чудовищный грех, этот отказ от отца и веры более не терзал памяти Аль-хаджи Секони, но обет есть обет, и гордость спасала его от привычной любви к сыну. Пять лет назад он стоял на пороге брачной регистратуры и молил, чтобы гнев урагана обрушился на мятежную кровь сына. Мантия паломника развевалась за его плечами, как львиная гриза Лира на асфальтовой пустоши вереска. И его отчужденность была мучительной и неразрешимой. «Я никогда, никогда не раскрою рта, чтобы заговорить с тобой. Да поразит меня всемогущий Аллах, если я скажу тебе хоть одно слово!»
И теперь, повернувшись гордой мужественной спиной к терзаниям разлуки, Аль-хаджи Секони чуть сам не сошел с ума от отчаяния и забот и избрал своим домом приемную клиники.
— Что с ним, сэр, скажите мне, как он? Он поправится? Помните, что ему ни в чем не должно быть отказа. Если хотите послать его за границу к специалистам... нет? А говорят, что в Швейцарии лучшие в мире врачи. Но, доктор, скажите, могу ли я чем-то ему помочь, хоть чем-нибудь? О чем он говорит? Он кого-нибудь упоминает? О ком-нибудь он говорит? Нет, нет, я спросил просто так... Он не стремится увидеть кого-нибудь в особенности? Нет? Я просто слышал, что порой у них возникает такое желание. А сиделка все время рядом? Но ведь... будет так печально, если ему захочется вдруг повидать друзей или... гм, родственников, а мы ничего не узнаем... нет, нет у него ни сестер, ни братьев.,. М-да, если что-нибудь нужно, скажем, перемена климата, доктор, что вы об этом думаете? Перемена климата, отдых всегда на пользу, а?
Доктор прекрасно понял, в чем дело, и старший его пациент ушел домой, почти исцеленный. Приближалось время паломничества, и Аль-хаджи Секони узнал, как о чуде, что сын его собирается отнюдь не на лето в Лондон или на месяц в Венецию. Он отправился в Мекку. Ищущие спасения руки Секони были полны надежд и воспоминаний, когда он целовал руины Старого Иерусалима, а не священный камень Каабы... Но что мог Аль-хаджи об этом знать? А Секони шел по базарам поддельных реликвий и сувениров, и вдали за его спиной многотысячные толпы в белом по сорок раз обегали черную приземистую святыню, насмерть затаптывая упавших. Секони касался пальцами разрушенных стен Старого Иерусалима, беспощадный к наследию отцов, встревоженный неожиданными намеками и внезапно возникшими связями... он был в ужасе, и его ужас не нашел выражения в словах.
Вернувшись на родину, он обратился к ваянию. Он дал своей первой работе, безумной фигуре из дерева, название «Борец». Никто ему не позировал, но в лице и торсе высокого человека в одеждах паломника безошибочно узнавался Банделе. В напряженных до муки мышцах рук, удушавших питона, были покой, динамика и равновесие. Он работал над этой скульптурой месяц в самозабвенном отчаянии, словно само время стояло на его пути. Кола пристроил к своей мастерской сарай для Секони и со все возрастающим уважением наблюдал, как дерево превращалось в своенравного духа, магически укрощенного чудом творчества. Лицо Банделе было всего лишь приемом, скрывающим личность автора, но это ведь неизбежно. Лишь атлетическая фигура Банделе могла соответствовать замыслу скульптора. Кола позвал Джо Голдера, который позировал для «Пантеона», и американец Джо Голдер долго и молча смотрел на «Борца» и тут же вызвался приобрести его. Но Секони лишь покачал головой и вновь приступил к работе. Он работал — это были последние прикосновения резца — с бескомпромиссной сосредоточенностью и так уверенно, что Кола стал сомневаться, знает ли он своего друга и не был ли он втайне всю жизнь ваятелем.