Елена Блонди - Инга
— Понятно, почему задержались, считай, полдня в дороге. Ну, зато платье выгуляла. Иди спать, потом расскажешь, что было хорошего.
— Я тебя люблю, ба, — сказала Инга в прямую спину. И побрела в комнату, села, бережно стаскивая измятое платье с подсохшим пятном на лиственном узоре. И повалилась ничком на прохладную простыню, вздыхая от счастья. Заснула.
9
Горчик сидел на склоне, устроившись так, чтоб между густой зелени, в разрыве далеких хвойных веток видеть выбежавшую в море скалу, круглую, как обгрызанный с одного бока хлебный каравай. К скале вела пунктирная дорожка из разновеликих валунов. Он знал, идти по ним нелегко, надо знать, куда ступить или прыгнуть. Проще проплыть рядом, выбираясь у старого железного трапа с проломленными временем перильцами. Но художник припер с собой бебехи — сложенный мольберт или как там оно называется, да еще пузатую сумку. Потому маленькая фигурка Инги медленно шла впереди, перепрыгивала с камня на камень, рука, отсюда, с горы, тонкая, как спичка, поднималась, указывая правильные для шага места. Художник жуком, сгибаясь и выпрямляясь, лез следом, однажды (тут Горчик привстал заинтересованно) поскользнулся, взмахивая рукой, а другой держа свою складуху, но девочка, крутанувшись, изогнулась, подхватывая сумку, и он устоял. Горчик разочарованно сел снова.
— Да? — Валька Сапог округлил толстый рот с мокрыми губами, выдыхая, хапнул воздуха и заглотил комок светлого дыма, прищуриваясь. Замолчал, слушая себя.
— Что? — Горчик протянул руку, беря измусоленный остаток самокрутки. Осторожно затянулся. Не глядя, передал окурок Мишке и помотал головой, мол, мне больше не надо.
— Я говорю, Танька уезжает скоро, снова звала нас.
Сапог открыл темные глаза, хихикнул, покачиваясь, как буддийский монах и потирая ладонями широкие коленки.
— Тока просила, чтоб ты тоже пришел. Как тогда. Ну?
— Что?
— Еб, что что? Что да что? Забыл, что ли? Серый ну ты чо, она ж, если ты придешь, снова нам цирк покажет. Сказала, завтра. А?
Горчик хотел еще раз сказать «что», потому что Валькино настойчивое бормотание ему уже надоело. И на скале, он сузил глаза, стараясь разглядеть, что они там копошатся… целоваться, что ли, к ней лезет?
— Так что?
— Сапог, ты достал. Чтокаешь, как магнитофон.
— Я? — возмутился Валька, перестав качаться и хлопнув себя по коленям, — я? А что я? Что?
И поняв, что в эту секунду подтвердил слова Горчика, зашелся смехом, тыкая локтем Мишку и пытаясь ему пересказать:
— Слышь? Он что, а я сказал, и вроде теперь я, и я тут а, что? Ы-ы-ы…
На полукруглый пляж наползала тень, в воде насыпаны были цветными зернышками головы купальщиков. Но на скале и тут, на склоне, все было залито мягким бронзовым светом. И в нем (Горчик с облегчением расслабил плечи, садясь удобнее) было видно — художник, посуетившись около темной фигурки, полез в сторону, раскладывая там свой прикид и становясь рядом.
Куда там, усмехнулся про себя Горчик, прям гений чистой красоты. Левитан с Шишкиным.
С трудом отвел глаза и посмотрел на Сапога, что отсмеялся и ждал ответа. Густой, нагретый за день и напоенный хвоей воздух резали крыльями стрижи, попискивали, охотясь. Танька… да. Сапог спросил про Таньку. Ей двадцать пять, старая уже кошелка, но фигура вполне себе. Лицо подкачало, блестит все время, она его мажет какой-то дрянью бабской, вынимает зеркальце, возит там поролоном и после, некрасиво вытягивая губы, промакивает пористый нос, и лоб, весь в прыщах каких-то. В море без перерыва полощется, а морда такая, вроде она жрет одни пирожные. Это мать вечно как сядет с соседками на веранде, обложатся журналами, и начинают базарить, про диеты и про — вредно, не вредно. Ах, бананы, ах, разгрузочный день, ах, водно-жировой обмен. Чи сало-жировой, как его там, да ну. И не слушать бы, но в комнате такая жара, окно не закроешь. Один раз Горчик сказал матери, у вас что, с Лоркой и теть Валей, о другом и поговорить не о чем? И быстро ушел, когда мать заорала, прикрывая сильно накрашенные глаза, и он видел — уже и не помнит, что орет, на кого. Просто тащится от своего визга. А что орала, ну как всегда, ах вы казлы все, вылитый папаша, да на что мне такое горе, растить еще одного урода, что глаза пялишь, на, посмотри, бывают нормальные женщины, а не какие-то поблядухи, что чужих мужиков из семьи. Та ну…
Вот у Таньки такое лицо, какое мать боится, у нее станет. Потому вечно дома всякие огурцы киснут в марле в холодильнике, листы алоэ лежат на блюдцах, в баночках-стаканчиках какие-то мазилки самодельные. Не поймешь, то ли еда, то ли снова мать квасит для морды. Лучше б картошки хоть когда пожарила.
Горчик сплюнул в сторону и лег, глядя на быстрых птиц. Передернул плечами. И чего как про Таньку вспомнит, так сразу и мать лезет в башку? И непохожи они вовсе. Танька про внешность никогда и не говорит, у нее другие интересы. Третье лето с пацанами хороводится. В первый год как приехала, закадрил ее Толик Быстрый. Она с ним месяц таскалась, ну со всеми познакомилась, такая своя в доску, бухнуть с ней нормально, и дунуть тоже. Тем более, приезжала с России, бабло всегда есть. Покупала винишко сама. И тут хоба, Толика замели. Подрался на дискаре, а навесили грабеж с тяжкими телесными. Куда там, грабеж, подобрал после драки бумажник, что у козла этого с кармана выпал. А застегивать карман надо, когда лезешь махаться. Ну, вот. Все ж пацаны думали, ну щас Танька развернется и уедет. Ага. Она огляделась, и на другой вечер уже еблавочку спиной протирала с Толика корешем, Павлюсей. Павлюся тогда с рейса пришел, гордый весь, в коттоне, через губу не плюнет. И вдруг собрал мелких, ну да, им же по четырнадцать тогда было. Сапогу и Мишке. И Горчика тоже позвал. Выпили. А потом, улыбаясь, сказал, Танька отвальную ставит, просила мальчиков привести, хочет, мол, циркануть. И не звала же больших, а сказала вот эти, босявки, что у тебя на подхвате. Ну… пошли. Конечно, интересно же.
По-прежнему пристально глядя на потного Вальку, ожидающего ответа, Горчик стремительно вспомнил картинками. Павлюсю в кресле с бутылкой на волосатых коленях. И Таньку — голая, изогнулась на диване, рука на Мишкиной заднице, а другой к себе Вальку прижимает и поверх его волос глядит на Горчика, смеется. Выворачивается, чтоб ему виднее было. После, когда уже засыпала, то его оттолкнула от себя, и говорит, мол, хороший мальчик, смотришь, аж мурашки, сто лет так не тащилась.
На другое лето Павлюся в рейсе был. А она снова приехала, на свой блядский месяц. И уже никого не искала, собрала мелкоту, и с ними хороводилась, на пляж, на скалы прыгать. Бухать к себе таскала. А его все дразнила, будто бесилась чего-то. То нравится, иди сюда Серенький, на тебе на, или сядь, Сережка, вон там сядь. А то напьется и ну орать, чего смотришь, а чего?
Вот почему мать вспоминается… Обе когда орут, себя не помнят. А потом проспится и снова, ах, Серый, а пошли туда, а давай то. Хорошо, не местная, а то перекаламутила б весь поселок.
— Ты чего, Серега? — спросил Сапог, дергая плечами под пристальным взглядом Горчика, — я чо такого сказал-то?
Горчик отвел глаза и, проверив, что там внизу, на скале (а там ничего не изменилось, сидит Михайлова у самой воды, послушно, куклой, ручки вокруг коленей сложила, голова темнеет, а гений помахивает локтем, шедевр свой мажет), повалился на сухую траву. Кинул руку в сторону, вырвал травину и, щекоча подбородок, наконец, ответил:
— А чего ж не пойти. Скажи, придем. Завтра.
Стрижи летали все ниже, резали воздух топорами крыльев, приближали к лицу горошины черных глаз и те становились огромными, как шары. Горчик уставил в небо травину и ткнул. Засмеялся, когда гигантский стриж, уколотый в глаз, раззявил пасть-пещеру и крикнул, громко, как годзилла какой в кино.
Пять дней еще. И козел бородатый уедет. Ну, святое дело, может еще позвонит пару раз, ах, моя муза, ах, девочка с поселка. Как вон матери звонят ее летние хахали. А потом она ему станет названивать. Сперва каждую неделю. Потом, когда нарвется на бабский голос в трубке, разок в месяц, и уже с Судака, чтоб никто не знал. А к лету забудет. И отлично. Пять дней. Скорее бы. Сегодня пройдет, завтра вот Танька. Останется — четыре.
— Чето трава слабая, — пожаловался Сапог и худой молчаливый Мишка кивнул, соглашаясь.
Валька встал, отряхивая обрезанные выше колена старые джинсы.
— Пошли, что ли? Вечером на дискарь слазим? Горча, ты как?
— Идите. Тут побуду еще.
Ленивые голоса удалялись, вроде их заметали густые ветки. Горчик сел. Воздух постепенно темнел, надо конечно, пойти бы чего пожрать. И скалу почти не видно. И что вообще происходит-то? Тоже мне, счастье, Михайлова, с первого класса он ее знает. Толстая, как кирпич (была, поправился тут же). Черная. Даже зимой, вроде татарка какая. Губы, как у негритоски.
Вспомнил, как во втором классе ее поднимала Анпетровна, и Михайлова, глядя на училку, послушно перечисляла, кто на перемене напакостил. Конечно, главная фамилия — Горчичников. Ох, он взбесился тогда. Получила по первое число. Ревела да, когда книжки свои из болота вылавливала. А на другой день, зрасти вам, опять тоже самое. Он конечно, снова пацанов подговорил, уж очень был возмущен, вот же шестерка растет. И снова слезы, снова домой пошла, в руке портфельчик свой тащит, а с него капает.