Эльфрида Елинек - Алчность: развлекательный роман
Если уж я люблю его, то делаю это на совесть, но вот что слишком, то слишком, даже для меня. Он просто перестал приходить, после того как я его попросила когда-нибудь потом на мне всё-таки жениться. Паника доводит меня до истощения. Через три недели он снова приходит, я пытаюсь от нужды дать ему урок английского или французского (!), что ему, может быть, пригодится в будущем, если его о чём-нибудь спросит иностранная водительница. Но ему хотелось лишь приятно отдохнуть, без мыслей, подвигаясь лишь на самые необходимые движения, например к ширинке, которую он и во сне отыщет, как молодой пёс, хотя зачем псу брюки. Я думаю, то была смесь сонливости и настороженности, что так привлекала меня к нему, как будто невинный, беспристрастный сочинитель заставлял себя снова и снова писать мне свинские письма. Он просто не делал у меня ничего, выходящего за пределы телесного, этот мужчина, никакого ремонта, хотя в моём доме непрерывно что-то ломалось от приложения телесных сил и нуждалось в починке. Но потом, когда было уже почти поздно, как я ему потом признавалась, он снова начинал меня слушать так, как будто я была у него одна на всём свете, и всегда при этом брал меня за предплечье, или за плечо, или за бедро и смотрел на меня, и меня снова сносило. Пока не начинался отлив, потому что я никогда ни о чём не спрашивала и никогда ничего не ставила под вопрос и снова давала ему денег. Кто задаёт глупые вопросы, тому почтмейстер любви шлёт ответ: адресат выбыл. Меня бросало то в жар, то в холод, когда он прикасался ко мне определённым образом, который я описала бы, не будь это так неописуемо. Моё описание на другой же день покосилось бы, как стоптанные каблуки, потому что назавтра он сделал бы что-то совсем другое, чего бы я не ожидала и что оказалось бы ещё лучше. Он иногда бывает нежным и внимательным, чего мне приходится ждать неделями, так что я из-за этого становлюсь слишком нервной и вынуждена принимать успокоительные средства. Но когда он берёт меня за предплечье, он может тут же претендовать на социальное пособие, неважно у кого, ну, я, по крайней мере, дала бы ему сразу же. Зато в другой раз мой герой, если ему вздумается, таскает меня по всей комнате за волосы, хотя они у меня осветлены и оттого не самые прочные, хотя моё бедное предплечье всё ещё тоскует по тому, чтобы его нежно охватили. С этого мы всегда начинаем. Мы уезжаем. Этот человек однажды разорвал мне брюки, хотя я была настроена на нежность и ласку, и очень грубо действовал у меня там, внизу. Я подстраиваюсь под него, но и мне иногда хочется, чтобы считались с моим человеческим достоинством. Я тогда начинаю тосковать по тому нарушению правил, после которого он взял меня за предплечье. Мне больше нравится по-другому, но я не осмеливаюсь сказать ему, иначе он ещё захочет к этому обильного гарнира. Всё это происходит, когда человек, как я, доверчив в любви, как все люди. Надо перед тем хорошенько умаститься, иначе сгоришь под этим солнцем. Иногда он, как дрянной ребёнок, всё так и разворотит в моём женском организме, где все мои органы получили своё пожизненное место, как я надеюсь, но заранее этого нельзя сказать. Свободно подвешенные, тихо раскрывающиеся и перевитые друг с другом — пожалуйста, позвольте вам представить мои органы, они на всё уполномочены, хоть отнять у вас права на управление транспортным средством, хоть выписать мандат, но когда он здесь, всё меняется — при нём они становятся навытяжку, органы, ещё не зная, что от них потребуется, но готовые на всё. Я, может, ещё не на всё, если кому интересно. Они стоят навытяжку, как вызванный к доске ребёнок раньше в школе, когда учитель ещё имел авторитет. В струнку, как восклицательный знак. Они уже раскрылись, едва он их коснулся, только он один, мои срамные губы, хотя я собиралась их уже закрыть за собой, но перед миром, эти маленькие створчатые двери с их особой чувственностью. Только с этим человеком они способны что-то чувствовать. Я их не понимаю. Я не понимаю почему. Я не понимаю и себя. И всё-таки: моё тело теперь хотя бы говорит со мной, счастье, что ещё не поздно, счастье, что вы смолкаете при чтении. Велите же, пожалуйста, замолчать и вашему радио, и другим звуковым приборам, уфф, они очень измучены, им это тоже было бы кстати. Как несвоевременно со стороны мужчины было бы сейчас уйти, когда он только что пришёл, он же ещё не поглядел на меня как следует. Помимо моей пещеры, он не так много у меня видел, этот вечный турист-спелеолог. И пораскинь он умом, он бы, может, сказал мне совсем не то, что на самом деле сказал, а другое. Что-то со сливом ванны, с краном горячей воды на кухне, с бойлером, что-то с ними со всеми, но и со мной что-то, что надо либо упустить, либо впустить. Я тоскую. Он наверняка бы мог всё это починить, ведь он мастер на все руки. Но он не делает этого. Вначале я должна переписать на него весь дом, тогда посмотрим. Это он многовато хочет, вы не находите, но ведь у меня же нет детей и никогда уже не будет. Я одна.
Ну, пусть останется загадкой, почему я, невзирая ни на что, такая довольная, даже счастливая, стоит ему появиться рядом и сунуть мне только пальчик, втихаря, чтобы утешить, только для себя, но, естественно, немножко и для меня, да? — как соску ребёнку, только зачем же её так трясти, у ребёнка ещё голова отвалится. Но чтобы он меня — едва кончив кое-как, а я снова хочу, хочу больше, даже мечтаю снова побезумствовать, — но, значит, чтобы он меня во всей моей красе, на которую он ещё несколько дней назад вяло брызнул, даже не взглянув, куда попал, итак, чтобы он меня сегодня так просто — ведь совсем недавно он был ещё так нежен — в мгновение ока вышвырнул за дверь на лестницу, такого со мной ещё никогда не случалось. Что он себе позволяет, этот мужчина. Я прямо не мету поверить, ни о чём подобном мне никогда не приходилось даже слышать. У меня не укладывается. Лицо у меня совсем съехало, я потрясена. Я бы рельсу узлом завязала, чтобы обнять его, и тут такое. Не то чтобы тяжёлый несчастный случай. Всего лишь схождение с рельс. Больше его нет. Нет, я надеюсь, что он ещё здесь, эта нелюдь, чудесная нелюдь, и даст мне посмотреть через замочную скважину на него с малолеткой — вернее, он мне этого не даст, хотя это при чинило бы мне страшную боль. Может, он хочет вызвать во мне ревность? Может, завтра он снова придёт, моё сердце, которое его, э-э, его сердце, которое моё, и даст мне постирать свою рубашку, после того как он, для разнообразия, кончил в неё (только в меня изливаться он, кажется, принципиально, упорно избегает. Видимо, ему достаточно моих водительских прав, чтобы видеть, что я хотела бы взять управление на себя. От этого мне надо отвыкать. Так сказала бы любящая, удостоившись чудесного знакомства. Да я бы рада отказаться от ведущей роли, передав её ему. Но водить бы я хотела, на то у меня и машина), а сам наденет свежую форменную рубашку. Хотя он ещё здесь, я уже надеюсь на завтра, когда мы снова останемся совсем одни. Спокойно всё обсудим. Даже у зверя больше прав, разве я не права? Но у зверя нет трусов, чтобы снять их, а в этом половина удовольствия. Что от меня останется, если меня, в конце концов, никто не сменит? Ему надо на службу. Жандармы заранее составляют график смен. Заступит на дежурство следующая смена и поедет в свой моторизованный обход, где им, как всегда, придётся делать много неприятного. Поэтому у них нет сострадания к побеждённым.
Ого. Мой жандарм уже стоит в дверях, а я и не заметила. Просто открыл дверь, раз и готово. Теперь вы обе, девочки, можете одеться. Да поскорее. Что-то похожее говорит жандарм или думает, потому что он вовсе не обязан говорить. Я посмотрю, говорит он, не осталось ли чего за вами, я посмотрю за вами, не осталось ли чего. Не хочет ли кто-нибудь ещё засосать мой язык по самую глотку, как вы это любите, до боли? Язык — это по вашей части, а не по моей, мой язык — бедный и осквернённый. Ведь именно так вы думаете, обе, да? Я сам был бы рад, если бы у меня наконец отняли мои органы, мне самому их жаль. Но вы же мне хотите ещё и ваши вверить, тогда у меня будет дубликат. Тогда они повиснут у меня на шее. Жандарм думает: «Легче мне не становится. Я подавлен. У меня дурное предчувствие, будто в любой момент на меня может нагрянуть уполномоченный контроль и что-то случится такое, о чём я потом не смогу вспомнить. Разве это не каннибальские действия с вашей стороны по отношению ко мне, когда вы мне даёте, просто откинетесь назад и ждёте долгого оргазма, который я вам вынь да положь? Почему вы так любите принадлежать господину и почему вас так удивляет риск, от которого никто не застрахован, — что вы потом сгорите, как спички?» (Кто из говоривших с ним слышал, чтобы он так говорил? Этот человек в основном молчит, некоторые считают, что он вообще не говорун, этот гусь, который больше всего любит жаркое из свинины. На него уже не налезает пуловер, который ему связала его Пенелопа. Судьба, нет ли у тебя других ниток, да и цвет пряжи мне не нравится, зато жена довольна: теперь он знает, что я думаю о нём!) Трудно найти более грубого, брутального человека, за исключением тех моментов, когда он напивается, втихую, как всегда. Тогда он становит ся шёлковым. Тогда он кажется чуть ли не тактичным, но всё равно играет по своему собственному такту, отбивая его, всегда по чужой плоти, прилежной рукой. Но иногда, редко, из него вырывается речевой поток, как у многих молчунов: почти бабское недержание, словно прорвавшееся сквозь шёпоты и матюки, которые он не успел выпустить из тюрьмы своего тела, чтобы они стали рецидивис тами и заработали себе дополнительные срока.