Николай Крыщук - Кругами рая
– А что – нужно?»
– У нас сейчас, как раз когда все разъехались, затеяли новую рубрику "Ветер в окно”…
– Чувствуется импрессионистский дух, вкус русской усадьбы и, так сказать, тревога приграничного проигранного города. Хорошо».
– Не нравится?
– Да нет, почему же? Я готов.
– Свободный разговор. «Говорящие головы» снова в чести. Мы могли бы записать сразу целую серию: о современном состоянии культуры, о литературе, о жизни вообще… Вот, например, свежий роман Сорвеллера. Как он вам?
– Какой же он свежий, побойтесь бога? У него срок давности лет тридцать как истек.
– Превосходно! – Костя пояснил в сторону, для Тани:
– Книга вышла месяц назад, возглавляет рейтинговую десятку. – И снова к профессору: – А мемуар Дмитрия Александровича?
– Ну, колпак на нем всегда значительно превышал рост. Но в этом случае мне даже стало его жаль. Такая редкая возможность заговорить человеческим голосом упущена. Да вы меня не для стрельбы ли из пулемета приглашаете?»
– Что вы? Можем вообще никого из современных не брать. Только классика и жизнь в эпохальном формате. Вы завтра свободны? У меня с двух тридцати есть студия.
– Я тоже хотела бы прийти послушать. Григорий Михайлович, вы не возражаете?
Старик посмотрел на Таню. Она была явно взволнованной и от этого еще похорошевшей. Ему показалось… Нужно было проверить, действительно ли речь идет о свидании?
– Буду рад, – сказал он. – Завтра в двенадцать тридцать на этом же месте. Вам удобно?»
– Записано, – выдохнула Таня. – Я не опоздаю. – И к Косте: – Нам надо двигаться?
– Давно.
Костя пожал профессору руку, напомнив при этом о паспорте, Таня поцеловала его в щеку, и они быстро стали удаляться. Но ГМ успел услышать еще две реплики:
– Ты что, с дуба рухнула? Он же старый!
– Ничего ты, Костик, не понимаешь. Самый мой возраст.
Старик смотрел им вслед и думал, что сегодня же надо отыскать в шкафу рубашку поприличнее. Таня, идущая против солнца, стала уже почти силуэтом, и ему этот силуэт нравился.
– Сукин ты сын, Костя, – сказал он вслух без всякой, впрочем, злости. – Как всегда, пытаешься обогнать время? А оно, друг ты мой, любит терпеливых.
* * *Костя внес в их беседу с Таней некое бесчинство несуществующего разговора, но все равно не смог порушить образовавшуюся связь. Его немного смущала филологическая подоплека этого знакомства-узнавания. «Но разве, – подумал ГМ тут же, – совпадение это больше подрывает веру в судьбу, чем Петербург, сад, лето, век?» Все это сошлось вдруг вместе и оказалось уместным.
«Ветер в окно…» Сегодняшний день начался для него именно с ветра в окно, который скинул со стола листок.
Это совпадение было из разряда уж совсем глупых и случайных. Однако что-то говорило профессору, что большому совпадению обязательно должны сопутствовать маленькие, может быть, даже дурашливые, размалеванные, крикливые. Тут есть какой-то драматургический закон.
Название передачи напомнило Григорию Михайловичу и еще одну историю – не историю, скорее научную гипотезу, вычитанную в какой-то газетке. Следовательно, гипотеза эта вполне могла быть и антинаучной, ну, да это сейчас значения не имело.
Автор газетной заметки утверждал, что стекло никогда не может стать вполне твердым веществом, потому что по природе своей жидкое. Получалось, что годами и десятилетиями любое стекло, допустим, в оконной раме, медленно стекает, и если измерить его, то в верхней части оно окажется тоньше, чем в нижней.
Дальнейшее было уже фантазией дилетанта. Теоретически возможно, подумал ГМ, что в один прекрасный или, наоборот, несчастный день человек увидит на подоконнике лужу стекла, которая в вечной нетронутости сохраняет в себе не только его жизнь, но и жизнь его предков. В пустую раму подули бы тогда ветры других веков, которые сдерживались до поры твердым стеклом, и эти ветры столкнулись бы с сегодняшними, проживающими свою короткую и счастливую жизнь по эту сторону прозрачной твердости. Последствия такого столкновения предсказать невозможно. Однако от этого восторга или же гибели нас спасает, как ни странно, наша собственная неосторожность, наша принадлежность к жизни – страстной, лишенной каких бы то ни было признаков последовательности и исторического умысла. Стёкла бьются!
Не умея найти сколько-нибудь разумного применения этой фантазии, старик деловито пошел из сада в сторону известного ему приюта для сбившихся с пути. «Ноги у Тани красивые, – вспомнил он удаляющийся от него к солнцу силуэт. – Хорошие ноги. – В поисках подходящего поэтического определения он наткнулся неизвестно как на дурацкое слово и, чтобы избавиться от него, произнес вслух:
– Репрезентативные.
* * *Из сада на Офицерской профессор вышел в легком и приподнятом настроении. Улица лилась, как будто была только что пущена на его глазах, образовала дельту на Театральной площади, правым рукавом откинулась к Мойке, но основной поток ее продолжал устремляться дальше – на Пряжку, в Неву, к заливу. Жизнь его, краткая и ничтожная, конечно (параметры ее, по утверждению Магомета, соответствуют трепету комариного крыла), в этот первый день творения еще не знала времени, а значит, и грусти, и была она чиста и неопытна, как сам Создатель, Дух которого носился над водою.
Такое состояние посещало иногда Григория Михайловича, и не так уж редко, между прочим. Может быть, не отдавая себе в этом отчета, он и жил в ожидании его. Причиной, конечно, нередко бывали женщины, иногда даже только видение женщины, а не она сама, присланная, так сказать, судьбой на предъявителя. Но случалось такое состояние и само по себе.
Этой весной, например, здесь же застал его вечерний перелет птиц. Они летели в матово зеленеющем небе над Театральной площадью косяк за косяком, точно тысячи рукописных посланий, подумал он тогда. Беглая строка искривлялась и чернела, как будто кто-то пробовал нажим нового пера. Потом она выпрямлялась, замирала, предоставляя желающим возможность насладиться ее каллиграфической безупречностью. Лихой, углом, росчерк в конце строки говорил, впрочем, о том, что желание поделиться радостной вестью было важнее для письмописца, чем совершенство, а также о том, что был он молод и горяч. Несколько буковок всегда летело позади, пытаясь сложиться в слово. Едва одна строка доплывала до виднеющихся вдали верфей, как другая, трепеща и по ходу выстраиваясь, появлялась над Мариинским театром.
Никто из прохожих тогда не разделил с ним чтения этих посланий, даже не поднял глаза к небу, всем было некогда. Да и читать-то их, проживая жизнь в городе, люди давно, видимо, разучились.
Профессор вдруг заспешил. Не заспешил, а пошел быстро-быстро, обгоняя прохожих. Будто только в скором перемещении чувство, посетившее его, могло еще какое-то время продлиться, а иначе никак, захлопнутся створки, исчезнет и поминай как звали. Григорий Михайлович знал за ним эту повадку. Надо бежать, встреча за встречей.
Живот летел впереди него, мешал, по правде сказать, и мешал дышать. Он нажил его незаметно, как наживают случайных и тяжелых друзей, которые потом не вылезают из твоей кухни, пахнут ненужной близостью и телефонным звонком вламываются в первый сон. – Придется нам с тобой расстаться, дружок», – сказал профессор решительно, продолжая между тем огибать детские коляски, целующуюся пару и пересчитывающего мелочь паренька. Солнце грузнело и опускалось, с остановками, за крыши.
Наконец и старик остановился. Бежать было совершенно некуда, он это и с самого начала понимал и не для того, конечно, этот марафон затеял. Сейчас, пытаясь отдышаться и обтирая платком лицо и шею, он с удивлением ревизора обнаружил, что все так называемые ценности его на месте и паника была напрасной. Какая-то мелодия звучала в нем, давно отодвинутая и преданная, без трагических бездн и предчувствия романтизма. Может быть, Гендель?
Всё вокруг, даже дома, которые он едва узнавал, казалось чужим, не незнакомым, а чужим, не чуждым и неприятным – чужим, как будто они были когда-то хорошо и любовно знакомы, потом расстались, прожили отдельно жизнь и теперь, внезапно столкнувшись, поняли, что расстались тогда навсегда. В нем не было никакой обиды, воспоминания не накатывали на него, и он готов был благодарить неизвестно кого за то, что никто не высунется к нему больше со своим счетом из этой жизни, все счета давно аннулированы, а любому, кто вылетел бы навстречу с ошибочными претензиями или любовью, он просто и искренне мог объяснить, что тот обознался. В этом чувстве свободы не было, впрочем, и никакой эйфории, никакой отмены и волевого усилия. Он реально был недосягаем, к чему лишние жесты? Во что это чувство свободы или, быть может, освобождения должно вылиться, он также не знал, да и не хотел знать. Ничего сверхъестественного профессор, во всяком случае, от будущего не ждал и никаких решений не готовил. Все и так было при нем.